После уроков Мика часами торчала в школьной библиотеке – к ней там привыкли. Про детские книги у Мики была полная ясность. Самые гадкие и несправедливые были о том, как безнадежно страшна жизнь и как все должно кончиться худо: «Детство Темы», и «Гуттаперчевый мальчик», и бесконечная Уйда (потом выяснилось, что она англичанка – вот уж Мика удивилась! Англичанки, по ее представлению, должны быть как Бернетт – про то, как надо быть хорошей). Но и «Без семьи» тоже была о печальном, зато в ней были любовь, и добро, и хрупкие собачки, и обезьянка, и чудесный Виталис в бархатной куртке, как у папы Карло. Нравилось, но и настораживало «Сердце» Де Амичиса, где показано, что и ребенок может сделать что-то со своей жизнью, а необязательно погибает. Позвольте, но это что-то буржуазное! Ведь их-то всех обучали беспомощности, а Де Амичис шел наперекор. Полюбились Маугли и Рикки-Тикки-Тави с чудными черными рисунками. Потому что там говорится об умном и справедливом мире. И говорится так, что можно с любого места наизусть, как стихи.
Хуже всех были «Очерки бурсы», а еще «Детство» Горького, со сладострастно размазанными садистическими эпизодами. (Не зря они так ненавидели друг друга с Сологубом – два сапога пара. Та же садомазохистская отрава есть у Некрасова, у Достоевского, у Лескова, даже у Тургенева в «Муму». Детям это давать вообще нельзя.)
У бабушки были зато «Уважаемые граждане» Зощенко, там Мике больше всего понравились сентиментальные повести. Мишель Синягин! Он стал ее героем. От няни перепадала Чарская. Мику увлекали асимметричные гирлянды из анютиных глазок. Зачерненные глазницы и заштрихованные щечки княжны Нины Джавахи-алы-Джамата. Пелеринки! Волнистые свободно лежащие волосы, перехваченные лентой: не косы – мерзкие, обязательные! Взрослые говорили о Чарской с брезгливостью: «Дурной вкус!» Но все же там было про самое нужное – про потерянность и одиночество в школе, про попытки и неудачи любви. У Мики этих неудач накопилось уже порядочно.
Попозже самыми душевно изобильными оказались мелодрамы Гюго – Гавэн и Симурдэн в «Девяносто третьем годе», Жан Вальжан с епископом Мюриэлем в «Отверженных».
А самой сладкой и самой сопливой из всех мелодрам был «Овод» Войнич. Но даже в очень скоро осмеянном «Оводе» были свои достоинства. Вот Артур просматривает вороха рукописных проповедей в библиотеке духовной семинарии в Пизе, а за окном кричат: «Фрагола!» Солнышко, Италия, золотые вечные города, башни все падают (не путать с Падуей!), но так никогда и не упадут – а кругом едят землянику, поют и бунтуют… И чего бунтуют?
Подключался сюда и Макаренко с «Педагогической поэмой» – рукоприкладство героического педагога оказывалось таким же завышением человека впрок, как и подсвечники епископа Мюриэля. А как Мика наслаждалась его играми с украинским языком!
С другой стороны, упоительное чтение было «Гаргантюа и Пантагрюэль» в обработке Заболоцкого, совершенно пристойное, невиннее Мюнхаузена, но полное целебных витаминов. И еще отличный, замечательный был Уленшпигель. Какое-то издание конца сороковых. Да, в переводе Горнфельда.
Был тревожный, ненадежный Гайдар, не всегда понятный. Слова-то были обычные, но вроде как положены на какую-то другую музыку. И такое же чувство возникало при чтении Фраермана – кстати, они и были приятели.
Она давно уже читала взрослые книжки, но не все они годились. В десять лет нужны приключения и мелодрамы, Дюма и Гюго, Брет Гарт и «Хижина дяди Тома». Но как-то не получалось полюбить русское. Только украинский Гоголь завораживал. Потом папа показал голосом, как читать и петербургского Гоголя. Он делал голосом двусмысленную педаль, надо было насторожить ушки.
А к Пушкину никто из их взрослых и сам приучен не был. Ведь вся сила-то была в театре. А там Пушкин только в виде либретто – да и то чужого. Графиня, ценой одного рандеву!
Можно читать историческое. В исторических романах были цвет, энергия, питательность. Даже в советской литературе. Скоро стало видно, что чем раньше эта литература писалась, тем была лучше. Шел, между прочим, Ян, хоть и не вполне детский, и страшно нравился Леонид Соловьев с «Ходжой Насреддином», совсем не детским и совсем не историческим.
Любимые книги были пародии Флита и Малаховского, «Ибикус» с «Никитой» и «Аэлитой» (четвертый том Алексея Толстого), и от дружественной библиотекарши – запрещенная «Республика ШКИД». Еще «Два капитана» Каверина – с длинными перечнями тем в подзаголовках глав: «Я не сплю, я притворяюсь, что сплю». От старших на слуху были Хармс и Введенский: караси и тараканы. Попался Александр Грин в издании 30-х и очаровал. Его вроде уже и не издавали? Какое же это было издание?
А еще была в школьной библиотеке книжечка, почти брошюрка, которую Мика прочла религиозно, взахлеб, как подрывную литературу, и стала ее тайной адепткой. Это был «451 градус по Фаренгейту» Брэдбери. И брошюрка «Это не должно повториться» Марии Рольникайте. Ее она тоже прочла религиозно, и ужаснулась, и уверовала, и поклялась, что это не повторится.
В ту зиму Мика болела ветрянкой, потом корью, потом краснухой. Тетя Нюта приходила каждый вечер, поила Мику и рассказывала.
Добрались они, наконец, до Ростова и начали болеть. В Ростове у Стивы было подряд три тифа – брюшной, сыпной и возвратный. А у Нютиной мамы шесть воспалений легких – одно за другим. Она вообще не вставала и ни в чем не участвовала.
В этот момент вступает в действие Нюта. Одиннадцатилетняя, но с восьми лет в госпитале. И вот эта девочка решает, что няню и детей – ее самое с братом Колей – надо отделить от родителей, чтобы и они не заразились. И она распоряжается! И хозяева ее слушаются! И дети с няней переезжают в изолированное помещение в том же доме, с отдельным входом.
Родителей лечили военный врач и две сестры милосердия – никаких денег за помощь не брали. Сестры делали матери уколы. Шприцы они оставляли чистыми, готовыми к употреблению.
Раз вечером Нюта заходит к матери и видит: мать вся синяя и ни на что не реагирует. Нюта велит хозяйке нагреть воды – чтоб была все время горячая вода! Просит у нее старые простыни и полотенца, бросает их в таз и заливает кипятком – с пальцев долго потом сходила кожа. Горячими простынями обмотала тело матери, оставляя только место под левым плечом, а на сердце положила лед. И вдруг слышит шелестящий шепот: «Нюрочка, кажется, я оживаю!»
Тогда она потребовала разогреть камфару, сделала инъекцию в плечо и долго растирала место укола ладонью – как кипятят шприцы и как разогревают камфару, она много раз видела. Так Нюта в одиннадцать лет сделала первую в жизни инъекцию. Стива потом сказал жене: «Нюта будет врачом, мне это совершенно ясно».
Хозяйка дома была простая женщина. «С тех пор она перестала обращаться ко мне “Нюта”, а стала называть меня “Анна Метистовна”», – гордо заключила тетя Нюта.
Так она спасла мать.
А три года спустя спасла и отца.
Из Ростова они добрались до Алупки, там у них было имение. Но скоро все отобрали, и жить стало не на что. Мать давала частные уроки французского, она разбиралась во французском лучше всех. Но в Алупке ну один, ну два урока, даже для нее. И она повезла их всех в Ялту.
Отец и мать плохо понимали, что происходит, но зато Нюта и Коля (а год-то уже двадцатый, ей уже скоро четырнадцать) ходили в школу и знали, что Стиве, не ушедшему с Врангелем, грозит арест: «Ты что, не понимаешь, что тебя могут арестовать? Ты должен бежать и пробраться в Константинополь».
В Ялте оставались еще князь Путятин, придворный, и князь Трубецкой, философ. И вот все трое исчезли из города. (Нюта не знала, а Мика много позже сообразила, что Е.Н. Трубецкой, видимо, именно тогда умер от тифа.)
И долго ничего о них не было слышно.
Но тут «на телеграфе» – наверно, на телеграфном столбе в каком-то центральном месте Ялты – появилась наклеенная бумажка: «Такие-то благополучно приземлились в Константинополе». И Мике долго снится, как она, юнга, ведет Стиву и двух князей, закутанных в плащи из серого солдатского сукна, вниз по каменным ступеням, уходящим в море – там, на закате, пришвартована их маленькая шхуна. Сейчас она увезет их в Константинополь.
Литература ведь воспитывает? Это как же именно она их-то воспитала? Взять, например, Чехова. Чехов воспринимался как смешной писатель. Лошадиная фамилия. И вдруг… Боже, какой неподдельный, какой взрослый ужас ощутила Мика вместе с Каштанкой в ночь смерти ее коллеги-артиста, Иван Иваныча! Хотя этот Иван Иваныч был гусь, ну и что с того? Но самое кошмарное то, что Каштанка от веселого и умного циркового мира во все лопатки удирает к родным садистам. (Как сама Мика исправно каждую неделю ходит в гости к родственным детям, которые ее мучают, и каждый раз с радостью и открытым сердцем.) А Рагин сам оказывается сумасшедшим. А Ионыч так и не женится, а только все толстеет да берет на лапу. И так оно должно быть, иначе и быть не может. Ужас.
То же самое у Лермонтова. Что все ужасно и хуже не бывает.
Казалось бы, противоядие – это Лев Толстой. Мальчики читают про войну, девочки про мир. Как все устроено? У Наташи все, у Марьи ничего. Анатоль, яркое пятно, не для нее. Но у Льва Толстого дело не безнадежно. И Марья, настрадавшись с папашей, зато духовно растет и волшебным образом получает шанс захомутать Николая, который по всем параметрам ничуть не хуже Анатоля. Тоже красавец, и добрый, и веселый, и такой же раздолбай (ведь в эпилоге есть намек, что и у Марьи с Николаем тоже не так все прекрасно…).
Наташа, себя погубившая и кругом виноватая… Зато она, опять-таки, духовно растет, спасает раненых и за это волшебным образом получает обратно своего Андрея. Пьер страдает в плену, но волшебным образом зато духовно вырастает и получает в конце концов Наташу.
А вот романная Соня совершает подвиги любви, верности и терпения всю дорогу и за это получает шиш с маслом. Она, видите ли, пустоцвет! Чему же нас учит писатель? Что это потому, что она духовно не росла? А зачем ей было расти, если она и раньше была хорошая?
Опять же и с войной не так просто. Как надо воевать? Как Кутузов? Ничего не делая? Или как Андрей? Кончая посреди боя с собой? Или как Пьер? Ничего не понимая и путаясь под ногами? А если воевать хорошо, как Тушин, то тебя забудут на хрен с твоей батареей. А если ты поймаешь офицера, как Николай, то тебя век будет совесть мучить. А если махать знаменем, – мол, за мной! – то потом небо тебе скажет: «Все фигня». Спрашивается, зачем тогда все время там говорится, что на войне весело? Один Долохов воюет как следует, но он-то как раз отрицательный.
Кто же воспитывал?
Скажете, Пушкин? Да ведь после всей накопившейся советской литературы теперь уже нельзя было привязаться душевно к страшному Пугачеву, с тем чтоб тот взаимно полюбил и в свою очередь помог, – не поможет ни за что, ему партия прикажет. Ты ему тулупчик, он тебе десять лет без права переписки. Пушкин воспитывал известно чем: «Медным всадником», стройной красотой. Лермонтов – ангельскими стихами. Гоголь – тем, что иначе не скажешь, впечатывался навек.
Погодите, а как же нравственные ценности? Как случилось, что дети выросли более-менее нормальными? И советская мерзость была им мерзка? Кто там под шумок их очеловечил? Несмотря на школу? На пионерскую организацию? На Союз советских писателей?
Приходится думать, что это были Пегготти, и бабушка Бетси Тротвуд, и судья Тэтчер, и вдова Дуглас. Перевод Чуковского-сына, но под ред., конечно, отца. Нет, подумать только. На Диккенсе, да на Гюго, да на Дюма, да на Марк Твене выросло третье поколение, которое знало только девятнадцатый век, но каким-то чудом получило иммунитет от двадцатого.
Потому так ужасно оскорбляли книжки, идеологически выверенные, то есть написанные нарочно криво, с каким-то гадостным отношением к одним, с лебезящими приседаниями перед другими, с жульническим передергиваньем фактов, а главное, с завитушками. Из-за них Мика возненавидела постпозицию прилагательного! Она, постпозиция, хороша была только в «Тарасе Бульбе»! А с тех пор – нет, голубушка! Устарела!
Хуже всех, кривее всех был Горький, но почему-то так же писали еще сто советских писателей, и даже когда все это проходили в школе, читать это все равно было невозможно.
А полюбились зато русские книги, написанные просто и умно, легко и энергично, – Житков! Это часто были книжки научно-популярные. Перельман про физику, Ильин и Сегал про историю вещей, Б. Казанский про древние языки. За ними просматривалась некая желанная, недостижимая нормальность. Никак эти авторы и были для Мики живыми источниками высшего разума, к которым она так тянулась?
Питер как-то держался вокруг своих театров, чего о Москве не скажешь. И при театрах, и при музыке служило много люду. Народ этот, даже если казался простым, был очень специальный. Ведь он потомственно жил при театрах уже две сотни лет. Как будто бы все в Питере, кого Мика знала, были из таких. Ее папа и мама, и все подруги мамины жили Мариинским, даже новая папина теща при малейшей возможности убегала в оперу: «Сегодня же “Пиковая дама”!» Театр всегда театр. В городе, может, все население поменялось, а театр полон. Ложи блещут!
Может, отсюда эта питерская любовь к бутафории. Любимой народной забавой в Ленинграде были макеты: между рам, замазанных на зиму, клали вату, а на нее высаживали игрушечные елочки, гномиков и зверюшек, маленькие домики, вокруг них целые сцены. В Москве таких не видно. Наверно, это потому, что Питер вообще-то город немецкий, всосавший немецкий уют. С молоком матери-чухонки.
И потом, конечно, всеобщая страсть к Иллюминации! Двести пятьдесят лет здесь устраивали иллюминацию – и будьте добры. Ходили смотреть загодя, какие корабли вошли в Неву. С таким же волнением ходили смотреть салют.
Вся жизнь крутилась вокруг театра. Микина мама служила в Мариинском, поэтому их брали иногда в балет. В антракте Мику, крошечную, взяли за кулисы, и она была очарована нечеловечески сияющей улыбкой Феи Сирени, а главное – ее великанскими, прекрасными ногами, которые только что летали по сцене. Мике с ее от горшка двух вершков их было ближе и лучше видно. Фея сидела, так их изумительно сложив, что Мика оторваться не могла – все глядела. А тюлевые пачки! А огромные тупые атласные туфли! Мика бредила «Спящей» целый год. Но с танцем у нее ничего не вышло – она вдруг пошла в рост и стала дылдой.
Даже их нянька ходила в театр Комедии на комика Беньяминова: обожала. У нее была приятельница билетерша. Обе в беретиках, платья из ткани «торшон». А гениальная учительница немецкого (шубейка из фальшивого волка), к которой они два года ходили в группу, на преподаванье плюнула, потому что ее все время гоняла и стращала милиция. А она: а) не хотела платить разорительный налог на частное преподавание, б) была лишенка – мужа ее куда-то девали, и сама она не имела права жить в Ленинграде, и в) ко всему этому была еще и еврейка, ужас какой! В общем, она поступила в театральную кассу распределять билеты по организациям. Вот так! А лучше нее Мика за всю свою последующую жизнь педагога не встречала. Бабушка же (чернобурка, глазки оранжевые стеклянные, лапки болтаются) везла их в ТЮЗ на «Два клена» Шварца и «Волшебные кольца Альманзора» Габбе. А другой-бабушкин (маминой мамы) Соломон Шапиро вообще был администратором выездных эстрадных концертов. Коричневый рябой пиджак в клетку «птичья лапа».
Отсюда и маскарады – платья вертели из креповой бумаги. Особенно волновали допотопные маскарадные костюмы, Снегурочка из какого-то пожелтевшего рыбьего меха в бертолетовой обсыпке. В довоенной шапочке. В знак того, что театры, Снегурочка, Фея Сирени были тут всегда и всегда будут.
На Новый год Мика братику склеила картонные латы (клапаны придали им объем), а поножи позолотила. Даже мама ее зауважала за эти латы, и они с ней даже слегка подружились за этим делом. Мама покупала куски парчи и шила себе концертные платья, а Мике сшила наряд «Царевна Лебедь» из старой занавески. Кокошник Мика сделала сама из дутого жемчуга, нашив на картон. Вдруг в доме появился палантин из страусовых перьев, немного пожелтевший – мама его покрасила голубой краской в бирюзовый и очень полюбила. А все старое темное они красили в черный. Так у Мики возникло замечательное черное суконное платье для театра, бывшее мамино синее (она уже была ростом с маму! Это в одиннадцать лет!) Вдруг мама увлеклась кружевами и накупила ветхих валансьенских воротничков, на которые и дохнуть было страшно, – так она их отбелила, и ничего.
А Мика все делала макеты. Домики с настоящей мебелью (погубила суперобложку от собрания сочинений Гоголя), кусты из мха, деревья из веточек, бархатную травку, – и наверно, по ночам в этих декорациях разыгрывали пьесы Тамары Габбе какие-нибудь мелкие детгизовские феи с человечками из Бориса Житкова. Наверняка их не смущала четвертая стена. Во всех театрах играли так, что не смутила бы и пятая.
Макеты принесли ей легендарную популярность среди коллег брата – третьеклассников. Мика фигурировала в легенде под кодовым наименованием «Колькина сеструха». Однако в своем отечестве, в пятом классе, пророка не оказалось, если не считать лентяя и гада Казовского, который попросил ему помочь с макетом, а когда Мика радостно откликнулась – готовую работу забрал, а ее побил и портфель закинул на шкаф.
Мика спросила однажды хулигана, что значит непонятное слово. Лиза Калитина ужаснулась, он побагровел, объяснять не стал, а научил песенке: «В неапольском порту, с пробоиной в борту», – и велел всегда отвечать так: «Верьте совести». И с тех пор он Мику больше не бил – другие, правда, били.
Мика вырезала какие-то китайские прорезные узоры, копировала все рисунки откуда только можно – от репродукций из «Леонардо» Матвея Гуковского до обложек с незабудками Лидии Чарской.
Но папа принес Мике из букинистического магазина «Мир искусства» – все номера за 1904 год в толстенном кожаном переплете. Мика выучила его наизусть. Теперь надо было быть, как солнце, любить Чехова за грусть, а «Медный всадник» с картинками Бенуа, как написанный прямо сейчас и специально для нее, наконец влез в башку навсегда.
О проекте
О подписке