Русма, 1992
Именно в Русме двенадцатилетняя Оля Белкина по-настоящему осознает важность обучения.
К школе это не имеет никакого отношения.
Оценки выставляются по обратной шкале, от нуля вниз. Если ты хорошо подготовилась, ничего не случится. Мама будет готовить ужин, отец рассказывать о проекте свинофермы, которую он откроет, когда у него появятся деньги. Об их происхождении он умалчивает, а они благоразумно не спрашивают.
Если ты совершила маленькую ошибку, получи минус один. Оплеуха Ольге или маме – легкая, обманчиво небрежная, словно хозяин треплет собаку, – так это могло бы выглядеть со стороны, если бы у приступов отцовского гнева были свидетели.
Минус два – нужно быть готовой увернуться. Получишь минус два, и в ход пойдут вещи. Оля учится экстерном, и ее отношение к материальному миру меняется довольно быстро. Например, веник! Веник – смешная штуковина, довольно неожиданная, если рассматривать ее в контексте причинения боли другому человеку. Зато формируется полезная привычка любой предмет встраивать в этот контекст.
Поэтому в их доме всегда образцовый порядок. Оля следит за тем, чтобы на подоконнике не оказался утюг, а шланг от пылесоса был свернут в кладовке. Точно заботливый домовой, оберегающий хозяина, Оля ходит за мамой и прячет вещи, которые та неосмотрительно забывает на виду. Нет ни одной безопасной. А если тебе покажется, что это не так, вспомни тот случай, когда он ткнул ее в ухо пинцетом.
Минус три: плохо, девочка, плохо. Ты не справляешься.
Последний раз тройку Оля получила два месяца назад. Отец сидел за обеденным столом, закипая от ярости. У его гнева не было видимой причины, Оля с мамой вели себя хорошо. Но она обязана была распознать, что отец зол, с той минуты, как он вошел в дом.
Целых две ошибки!
Оля не заметила, как он принюхивался к супу, – раз. И как дернул ртом в ответ на мамины слова о том, что курица ей на рынке сегодня досталась со скидкой, – два.
Девочки, которые хорошо учатся, должны опережать логику своих мам и пап.
«Это вроде как намек на то, что я денег в дом не несу? Нам скидку делают, как нищим?» – вкрадчиво спросил отец.
Секунду спустя вилка вонзилась в стол. Мама еле успела отдернуть руку, а вилка сломалась, и отец заорал уже в полный голос, освобожденно выпуская из глотки целый улей взбесившихся жалящих слов: из-за тебя сука в этом доме все дерьмо…
Что было дальше, Оля предпочитает не вспоминать.
Минус четыре получают безмозглые девочки. Девочки, которые вовремя не сообразили, что пуговицу на папиных джинсах следует незаметно переставить – так, чтобы он постепенно отказался от привычки носить ремень. И на брюках тоже. И не забыть про вторую пару. И внимательно следить за его весом: если папа похудеет, снова перешить пуговицу, чтобы ремни висели в шкафу, безобидные и противные, как дохлые змеи.
Минус пяти еще не было.
Оля очень старается быть хорошей ученицей. В ней просыпается маленький зверек; их выживание зависит от его чутья.
Зверек и Оля умеют по шагам определять, насколько пьяным отец вернулся домой. Их внимание к деталям обостряется до предела.
Из кармана торчит пачка «Мальборо»? Значит, его угостил Витя Левченко; отказаться отец не в силах, но он расценивает дружеский жест как намек на его несостоятельность – не способен даже сигарет себе купить! – и в душе его клокочет бешенство, ища лишь повода, чтобы вырваться наружу.
Тише, мама, тише. Не зли его, мама.
Словно паучок, затаившийся в центре своего сложного плетения, Оля контролирует подрагивание невидимых нитей; она научилась ловить еще не высказанную угрозу, заранее протягивать руки, чтобы созревшее яблоко его гнева упало в подставленные ладони.
Полтора года в Русме, по словам отца, пошли его дочери на пользу. «Ты здоровее любого городского засранца!» Это правда. Оля двигается куда ловчее, чем прежде. Она умеет уклониться от удара, который другого ребенка застал бы врасплох.
Не говоря уже о навыках дипломатии. Нельзя открыто занять сторону матери. Но по умолчанию подразумевается, что Оле разрешено исправлять некоторые… последствия.
…Отец стоит в дверях ванной, смотрит, как она размазывает пальцем жидкий тональник по иссиня-лиловому вздутию. Это называется «растушевывать». Нежное слово, точно перышком коснулись.
– Возьми с собой какую-нибудь пудру, Наташа, – недовольно говорит он. – Чтобы на тебя пальцем не показывали. Позорище…
Оля молча выдавливает на палец еще каплю средства.
– Ужас, до чего дурная баба способна довести нормального мужика, – сокрушенно бормочет отец.
Дверь за ним закрывается. Оля с мамой остаются вдвоем.
– Я тебе пудру уже положила, – говорит девочка. – В сумку, в боковой карман.
Мама поднимает на нее глаза. Вернее было бы сказать, один глаз. Правый. Левый затек, его подпирает снизу разбухшая скула, напоминающая баклажан, зачем-то выросший из человека. Из узенькой щели торчат длинные мамины ресницы. Глазного яблока не видно. Оля может выдавить на ее лицо все содержимое тюбика с тональным кремом. Глаз от этого не появится. Он спрятался глубоко-глубоко и боится выглянуть наружу.
– Котенька, папа не специально, – тихо говорит мама. – Он просто очень нервничает. У него не получается с огородом, и дом запущен… Не сердись на него. Он сам страдает. Папе хотелось бы, чтобы у нас было все самое лучшее. Но работы пока нет, а с фермой… С фермой все сложится, просто не сразу.
«Я сейчас ударю ее», – думает Оля. На какую-то долю секунды она вдруг прекрасно понимает отца, более того – видит мать его глазами, и пальцы сами сжимаются в кулак. Врезать бы по этой вечно виноватой толстой овечьей морде!
Девочка кладет тюбик на полку, снимает с батареи горячее полотенце и зачем-то начинает вытирать сухие ладони – очень медленно, очень тщательно.
– Я сама виновата. Провоцирую его. – Голос мамы полон раскаяния. – Но знаешь, если люди любят друг друга, они все перенесут, пройдут рука об руку весь путь. У нас просто… тяжелое время. Да. Тяжелое время.
Холодные ее пальцы вдруг обхватывают Олино запястье. Это как прикосновение мертвеца, и девочка вздрагивает всем телом. Ее мама толстая, большая, живая и теплая! У нее не должны быть такие руки!
– Миленькая моя, лапушка, я же вижу, как тебе тяжело, – задыхаясь, говорит мать. – Но ведь он тебя почти не трогает, верно? А я потерплю! Ты не бойся за меня, правда, я потерплю, честное слово!
– Зачем? – сквозь зубы спрашивает Оля.
Она смотрит на мать, а та смотрит на нее: две девочки, отчего-то поменявшиеся местами: одна взрослая и очень уставшая, вторая – несообразительный ребенок, думающий, что даже в аду можно жить, если не сердить дьявола.
Мама ласково гладит Олю по щеке.
– Глупенькая ты. Это ведь не папа меня наказывает. Это водка в нем говорит. Если бы он не пил, ничего такого не было бы. Папа – человек очень добрый, отзывчивый. Я помню, как мы в Дзержинске жили… Лужа была перед подъездом, жидкая такая, черная. А я в туфлях. И папа меня каждый день на руках через нее переносил. В парке мы с ним гуляли, листья собирали кленовые… Он желтые, я красные. А однажды венок из листьев мне сплел и говорит: «Ты у меня королева осени».
На лице ее появляется мечтательное выражение.
Это зрелище – едва ли не самое страшное из всех, что Оля Белкина видела за свою жизнь: женщина, сидящая на краю ванны и улыбающаяся своим воспоминаниям о человеке, три часа назад вмявшем кулак в ее лицо.
– Все у нас будет хорошо, – уверенно заканчивает мама. – Переживем мы эту черную полосу. Лишь бы папа не пил. И с его проектом все получится, он ведь очень умный, папка твой! Ты у меня тоже умница.
Она целует девочку в лоб и хлопает в ладоши:
– Вставайте, граф, вас ждут великие дела!
На лице ее напускное оживление.
– Все, котенька, побегу работать. А ты в школу опоздала, между прочим! Геометрию не пропускай, потом сложно будет нагнать. Давай, Олька, не подводи меня!
Мама улыбается, гладит девочку по плечу. Она держится так, словно последних восьми часов в ее жизни просто не было.
Проводив ее, Оля бредет в свою комнату.
– Геометрия, – бормочет она. – Свойства равнобедренного треугольника. Теорема о соответственных углах параллельных прямых, пересеченных секущей.
При слове «секущей» желудок конвульсивно сжимается. Девочка едва успевает метнуться к кухонной раковине, и ее выворачивает прямо на непомытую отцовскую чашку с Рокки Бальбоа, которую они с мамой подарили ему на прошлый день рождения.
День стоит весенний, солнечный, яркий и очень ветреный. Один из тех дней, когда, сидя дома, жалеешь, что не бродишь по улице, а выйдя на улицу, жалеешь, что не остался дома.
Ветер забивает узкие бутылочные горлышки улиц пылью и мусором. Ветер толкает в грудь двоих подростков, идущих по проселочной дороге. Однако те и не думают возвращаться.
Их класс в эту минуту пишет контрольную по литературе.
Двое подростков направляются прочь от Русмы. У мальчика за плечами рюкзак с припасами, девочка постукивает самодельным посохом; ручка обмотана изолентой.
Половину пути они проделали на рейсовом автобусе. Им осталась всего пара километров; Оля с Димкой рассчитывали преодолеть их быстро, но ветер сегодня не с ними заодно.
– Ненавижу ее, – говорит Оля. – Ты себе представить не можешь, как я ее ненавижу.
Они сворачивают с проселочной дороги и углубляются по тропинке в поле. К заброшенной ферме есть и прямой путь. Он куда короче. Но с той стороны участок Бурцева отделен от поселка рвом, размытым после дождей.
– Чушь! – лаконично отзывается Димка.
– Честное слово. Она все время ест. С тех пор как переехали, набрала килограмм тридцать! Она уже под восемьдесят весит!
Димка думает, что Белкина мама похожа на подтаявшего снеговика; еще он думает, что она весит уже под сто, но вслух этого не говорит.
– Он же ее постоянно кормит! – продолжает Белка. – Картошку жарит в сале. Пельмени ей отваривает! Потом они сидят, точно два голубка, он пельмешек на вилку наколет, в сметану обмакнет – и протягивает ей, как ребенку. Еще и подует на него! А она лопает!
– Слушай, по-моему, это довольно мило. – Димка перехватывает поудобнее рюкзак. – Ну, в смысле, это все дрянь, конечно, все эти сюсюканья у взрослых. Но с другой стороны, может и неплохо, что он с ней нежничает.
– Ты не понимаешь! – Оля резко останавливается.
Ветер треплет ее короткие волосы.
Еще неделю назад она ходила с каштановым каре – Димке очень нравилась эта прическа. Все девчонки с тощими косицами, а у Белки на башке римский шлем легионера: гладкий, из темной меди. Но три дня назад подруга явилась в школу коротко стриженной, причем, судя по торчащим в разные стороны прядям, не удосужилась дойти до парикмахерши, а оболванила себя сама. Классная подняла было шум. Однако с Белкой спорить сложно. Она стоит со спокойным видом, кивает и твердит: да-да, простите, я не подумала. При этом ни раскаяния в ее голосе, ни вызова, ни притворства. Взрослые теряются и отступают.
– Выглядит так, словно… словно он ее откармливает! На убой! Знаешь, есть такое блюдо – фуа-гра.
– Утиная печень.
– Вот-вот. Утку подвешивают с разинутым клювом и пихают в нее еду. Она жрет и жиреет, жрет и жиреет. А потом ее забивают, а печень едят гурманы. Она как будто его любимая уточка! Хотя сейчас, наверное, уже корова…
Синекольский хмыкает, не удержавшись.
– Страшно мне на это смотреть, Дим, – очень серьезно говорит Белка. – Она толстеет, а он ее кормит. К нам на днях Левченки заходили. Отец как раз готовил мясо под майонезом в духовке. Жир так и течет! Пахнет, конечно, зашибись. Дядя Витя спрашивает: «Марин, как называется, когда у людей все хорошо?» Она ему: «Идиллия, Вить». И они давай наперебой повторять, какая у мамы с папой идиллия. А эти двое сидят, лыбятся, типа счастливые…
Белка с силой сшибает палкой ранний подсолнух.
– Оль, а может, и правда счастливые? – осторожно спрашивает Димка. – Я слышал, у мужа с женой бывает такое. Вроде как сильно поссориться, чтобы потом… ээээ…
– …примирение было ярче, – мрачно говорит Белка.
– О, точно! Примирение!
Они выходят на край поля. Отсюда уже видны две полусферы, похожие на шляпки гигантских поганок.
– Ну, может, – нехотя соглашается Белка. – Не знаю… Жалко мне ее, аж сердце дерет. Будто скипидаром плеснули.
– А говорила – ненавидишь…
Девочка обреченно машет рукой и надолго замолкает.
Они идут через поле. Земля пружинит под ногами. Мелкие птицы вспархивают из травы и потом долго кружат в умытом небе.
– А отца? – спрашивает Димка.
– Что отца?
– Ну, мать тебе жалко. А с отцом что?
Родители Синекольского приезжают раз в год, и две недели Димка купается в коротком горячем счастье. Он смутно помнит те времена, когда они жили вместе. Никто никого не бил. Только бабка ходила с протухшим лицом, но Синекольский уверен, что она и родилась с таким, и к райским воротам подойдет с этим же выражением, принюхиваясь, чем воняет от облака. Ее, конечно, возьмут в рай, думает Димка. Бабка безгрешна, как гладильная доска.
Оля смотрит на друга. Проводит рукой по коротким прядям. И тут до Синекольского внезапно доходит, отчего она обстригла волосы.
– Теперь не ухватишь, – говорит девочка и улыбается. Это, наверное, худшая улыбка из всех, которые Димка видел за свою жизнь.
В десяти шагах вырастает покосившаяся ограда из металлической сетки. Ее давно обглодала ржавчина. Влево и вправо, насколько хватает взгляда, уходит длинный ряд столбов.
– Пришли…
Они пролезают в ближайшую дыру, стараясь не зацепить одежду торчащими крючками.
– Мы с тобой как две рыбы, которые нашли прореху в сети.
– Лишь бы не зажарили, – откликается Белка. – Слушай, а если все-таки сторож?
– Свалим!
– Стремно.
– Да брось, – насмешливо говорит Димка, – какой нафиг сторож? Чего ему тут сторожить, крапиву?
– Ну не знаю. Может, этого, в бассейне?
– Ерунда. Нет там никого!
– А вдруг есть?
Они препираются еще минут пять, без огонька, лишь затем, чтобы внутренне подготовиться к тому, ради чего заявились сюда, сбежав с уроков. Обоим не по себе.
Бурцев – местная притча во языцех. А ферма Бурцева – запретное место. Если узнают, что они были здесь…
– Никто нас не увидит, – с преувеличенной твердостью говорит Димка и авторитетно харкает в траву.
– Да уж надеюсь!
Пару лет назад городской человек Геннадий Бурцев выкупил несколько гектаров земли под Русмой и собрался фермерствовать. Его вел дух предпринимательства. Как и Николай Белкин, Геннадий никогда не имел дела с сельским хозяйством, но в отличие от Николая прочитал множество книг и рационализировал в теории кое-какие идеи, изложенные предшественниками. Их он собирался воплотить на русминской земле.
Долговязый Бурцев носил подтяжки поверх свитера, а на кудрявой черноволосой голове – шляпу с заломленными полями. Уже одного этого было достаточно, чтобы за ним закрепилась слава чудака. Вдобавок он выражался высокопарно и туманно, твердил, что приведет Русму к славе, и в целом производил впечатление блаженного, обремененного деньгами.
Еще никто не знал, в чем состоят его проекты, но им уже предрекали скорый крах. Он был чужак, причем чужак инициативный – порода людей, вызывающая в любом маленьком сообществе неприязненное любопытство. Ему желали провала. Русминские мужики, завидев Бурцева в магазине, подходили и принимались грубовато учить его жизни. Не строился бы ты на поле, Геннадий! Там, говорят, подземные воды близко. Не надо тебе туда лезть. Промыкаешься зря.
– Кто говорит? – спрашивал Бурцев.
В ответ пожимали плечами.
Бурцев отходил, за его спиной оставалось висеть облако враждебных шепотков.
Он возвел на своем участке коровник, начал подводить коммуникации. Отделил пастбище для кормовых культур и завез землю, стоившую безумных денег. Поставил два ангара, которые получили условное название зернохранилищ, – условное, потому что истинное их назначение так и осталось неясным.
О проекте
О подписке