Дубов, качаясь, нелепо нес от стола к телам на полу салфетку, смоченную водкой.
– Виски… потереть…
– Отзынь с салфеткой своей!
Дубов присел около головы Маниты. Недвижное тело. Оно прекрасно. А картина сгорела. А Манита еще нет. Все еще можно поправить. Все… еще…
Тер ей водочной салфеткой лоб, щеки.
Мишка Виденский отвалился от женщины, оторвался, скуля, подняв песий зад, уткнув голову в половицу, подвывал.
Сзади уродливый картофельный кулак налег на плечо, оттолкнул, упал Дубов, задрал медвежьи лапы. Витя, с бутылкой в руках, разжимал столовым ножом зубы Маниты. Из горла – в рот ей – сквозь зубы – водку вливал.
– Зачем водяру?! Воду, дурак…
– Сам дурак! Так быстрей оживет!
Манита дернула головой. И раздался звонок.
Дубов стоял на коленях с мокрой салфеткой в дрожащей руке. Быстрым, почти строевым шагом вошли санитары, дюжие парни. Краснорожие. Мороз на улице. Мороз. В России всегда мороз. Холод и голод. Колбаски захотели?! Хлеб-то весь подъели! Селедкин хвост обсосали…
Афанасьев отнял горлышко бутылки от Манитиных губ. Вытер ей рот тыльной стороной ладони. Потом большим пальцем нежно обвел. Нежно в закатившиеся глаза смотрел. В лицо заглядывал ей, как в зеркало. Хотел увидеть себя.
Три санитара, три парня ловко и быстро подхватили Маниту: один – под ноги, два других – под мышки, под плечи. Голова женщины болталась, гнулась шея. Застонала; содрогнулась всем долгим телом. Дернула плечами. Слабая попытка вырваться. Рот вдохнул и выдохнул табак, спирт, вольную волю.
– Очухалась…
Мишка Виденский улыбался жалко, шаловливо, умалишенно. Дубов подобрал под себя руки и ноги и стал похож не на медведя – на обрубок; и блестела в неверном свете догорающей свечи страшная голая голова.
– Эк как ноги-то вздулись… страх божий…
– Осторожней, товарищи! Это же не болванка! А женщина! Художница…
Санитары пятились. Санитар, что всех моложе, с самым жестким, жестоким гладким лицом, обернулся к Мишке.
– Художница! Художества! Нахудожествовали! Скажите спасибо, вас «скорая» на нас перекинула!
– А кто вы такие? – глупо спросил Бобер, зажевывая горький, соленый огурец.
– Мы? А ты не догадался?
Жестоколицый ударом ноги в свином сапоге открыл дверь.
Маниту выносили головой вперед.
– Хорошо, не ногами…
Мишка икнул. Бобер закинул руки за голову, обнял ладонями шею, закачался и запел:
– Кондуктор не спешит! Кондуктор понимает! Что с девушкою я… прощаюсь навсегда!
Витя вылакал из горла остатки.
– Куда везете девушку нашу?
– Девушку! Вся в морщинах! Шлюха пропитая! Куда-куда! На Ульянова!
Нефтяные космы качнулись, мазнули по полу.
– Вы – психбригада, – весело сказал Мишка и громко, как ребенок, заплакал навзрыд.
Колька Крюков тоже плакал, сгорбясь у телефона, закрыв лицо ладонями.
– Я сегодня обручальное кольцо в ломбард заложил, – прогудел Дубов. – Чтобы водки к столу вам купить. Пантера меня убьет.
– Вам? Себе! – крикнул Витя. – Ты ж тоже пил! Со всеми! Или – глядел?! А с Пантерой что, еще не развелся? Бросай ее к шутам! Скандалистку! Селедочки хошь? Или не хошь?
Черная лаковая туфля исчезала за притолокой. Шевельнулась нога. Дернулась. Рванулась. Крепко держали мастера скручивать руки, выламывать, как цыплятам табака, ноги. Огонь догорал в печи. Холст дотлевал на полу. Мишка Виденский гладил себя по животу, по прожженной рубахе, слезы мелко, быстро, золотыми летними букашками, ползли по лицу, по дорогам морщин.
– Коля!.. Коля!.. Ведь ее… туда…
– А! Куда Макар телят…
– Все там будем…
– Э-э-э-эх, ребя… художнички… задохлики… Для того ли воевали?!.. чтобы так… Выпьем!
– Выпьем…
– Да уж выпьем, что ж…
Водка лилась в длинный старинный, с отбитым краешком, длинно, извилисто, черной молнией по снежному хрусталю, треснувший бокал сначала громко журча, бодро, счастливо, живо, потом медленно, потом все медленнее, медленнее, медленнее. Капала. Цокала. Звенела. Таяла. Забивались серебряные пьяные гвозди. Утихала. Умирала. Испарялась.
Улетала.
Несли по лестнице, все вверх и вверх.
Лестница прямая, а будто винтовая.
Голоса доносились издалека. С того света. Этот свет мигал, гас и опять разгорался. Тот – молчал, изредка тусклыми дальними голосами вспыхивая.
Манита повернула голову. Шея хрустнула. Мир закружился. Щекой ощутила пахучую хлорную холстину носилок.
И здесь холст. Все на свете холст. Зачем холст? Затем, чтобы натянуть и малевать. Доколе хватит сил. А не хватит – падай под мольбертом, как собака, вой и засыпай.
– Спать, – сказала сама себе трудно разлепленными губами.
Губы снова склеились. Веки смежились. Хмель выходил медленно, с трудом, вылетал пьяной ангельской душой, качался перед застывшим ледяно лицом.
Голоса наплывали и сшибались: «Эту?!.. В восьмую!.. нет, в девятую давай! там место есть!.. Повязки с левомеколем!.. Ожоги!.. Нет, не суицид!.. Волосы ей подбери!.. наступишь… шевелись!.. пяться!..»
Санитар, квадратное стальное лицо, открыл дверь в палату тощим задом. Ее на носилках внесли, как во гробе. Вытряхнули из носилок на койку, мешок с мерзлой картошкой. Панцирная сетка коротко и звонко лязгнула. Будто койка клацнула зубами, принимая ее, живую, свежую.
Еще не знала: притащили ее не в дом – на корабль. Не на палубу. В трюм. Узкий, длинный, огромный страшный корабль красного кирпича. Нос острый, хищный, торчит на углу двух старых стылых льдин-улиц, не перекрестке нищеты: черные лужи зимой застывают, и по жестким черным пластинам катится народ, да не народ, а черные ледовые сколы, а в дешевых пальто и дворницких стеганках каменные ребра, а обветренные швабры вместо лиц, медленно метущие вечную белую бесконечную палубу, чтобы – от незримого Капитана – в дырявую бескозырку – копейки получить.
А богатая публика на Корабле едет? Плывет, а как же, плывет! Роскошные павы в выдрах и соболях. Важные товарищи во френчах и галифе. Да только не видать их – на верхней палубе они, и надо круто задрать нищую рожу, чтобы таких атласных павлинов в подробностях разглядеть. Довольно и того, что мы, сколотый лед, знаем о них: о тех, кому нас, льдины, бросают в бокал шампанского, в горделивый, богемского стекла, фужер.
Не знала: плывет Корабль молча, мрачно. Рассекает носом время и зимний наждачный воздух. Ноздри слипаются. Кости чувствуют холод, и рука чугунная, и ногу не поднять, чтобы сделать шаг. Лежи! Не гляди. Нет, открой глаза. Чуть качает. Плывем? Плывем.
Ресницы дрогнули. Манита поняла: ее глаза выплыли из-за черного забора ресниц и поплыли сами, без спросу, свободно. Превратились в жидкую соль, в стыдную боль. Чугунная рука медленно поднялась и закрыла лицо. Ей было стыдно, что она плачет.
– Товарищи… эй… Мишка… Вовка!.. Колька… где я?..
Выгнула спину. Хребет едва не сломался от боли. Опять напуганно, зверино вжала лопатки в тощий матрац. Поскребла ногтями: под ней простыня крахмальная. Чудо из чудес. Как в заграничном отеле. Скосила глаз: на углу подушки – на наволочке – черные овальное клеймо. В кляксу слились буквы. Не прочитать.
Нет, не заграница: русская вязь.
Казенный дом. Казенный Корабль.
Исправная тут кастелянша. И прачки трудятся, для них в трюме прачечную по последнему слову оборудовали; белых ручек не щадят, содой их жгут, в жгут наволочки и пододеяльники крутят, злобно отжимают.
Все работают, одна ты…
Из углов глаз весело выкатились слезы. Перо подушки жадно проглотило их. Мокрое пятно под скулой. Зато линзы радужек очистились, и зрячие зрачки полетели вперед. Наткнулись на решетку. Решетки на окнах. Решетки на дверях!
Тюрьма. Плавучая тюрьма. Чугунный трюм. Отец тебе так все и предсказывал. Пальцем тряс перед носом твоим.
Давно оплакал тебя, дура!
Дура. Дура. Дура. А Корабль-то плывет. Плывет себе и плывет. Не останавливается. Не поворачивает назад.
В тюремный трюм вбежали две обезьяны. Одна белая, другая черная. Обе мохнатые. Подпрыгивали высоко. В лапах, в уродливо скрюченных шерстяных пальцах держали: одна – погремушку, другая – живую лягушку. Белая высоко подняла погремушку, тряханула ею, далеко, по всему скользкому мрачному трюму, по листам грязного железа со звездами заклепок, по дальним мышиным углам раскатился звон, гром, грохот. Черная свернула круглыми глупыми злыми глазами. Черная лава взорвалась, вылилась на косматые щеки. Обезьяна выставила лягушку вперед, подняв обеими руками над головой, и резко рванула тельце за лапки в стороны. Она разорвала живую лягушку у Маниты на глазах.
Манита зажмурилась. Поздно. Она запомнила навек, как дергались влажные лапки, две лягушки вместо одной, в крючковатых пальцах ржущего черного чудища.
Отвернуть голову! Уткнуть в подушку!
Уткнулась носом в чернильную печать, похожую на черный огурец. Дышала пухом, слежалыми перьями, запахом старой, вытертой верблюжьей шерсти, чужой подсохлой мочи, чужой засохшей крови. Что невозможно было отстирать – не отстиралось. Даже в ста порошках. В крутом кипятке.
– Брысь отсюда! Гадины!
На пороге трюма появился мохнатый гигантский павиан. Она увидела его и с закрытыми глазами. С башки у павиана свисал колпак с шестью бархатными клювами; на конце каждого матерчатого клюва болтался золотой колокольчик. Павиан не шел, а прыгал. При каждом его прыжке колокольчики на колпаке заливались безудержным птичьим клекотом.
Манита распахнула глаза. Удивилась: внутри видела, и снаружи то же.
«Как я вижу все. И рентгена не надо!»
Страшный громадный павиан допрыгал до Манитиной койки. Поднял лапы-руки. Голые ладони точили красный свет. Нос горел лампой. Грязная желтая шерсть свисала с локтей. Под брюхом мотались красные флажки.
«Он зовет меня на демонстрацию?! Мне рано! Я же еще ребенок!»
Павиан сделал еще один, последний прыжок. Стоял вплотную к ней. Не дышать! Не вдыхать смрад! Ему подпалили шерсть! Его не моют в лохани синим мылом!
Медленно, крадучись, не шли – высоко взбрасывали сонные, хитрые ноги, как во сне, изгибались, наклонялись бредовым маятником, подползали к павиану двое: слева женщина, справа мужчина.
«Наконец-то люди».
– Люди! Помогите мне! Он съест меня! Видите зубы?! Пасть?!
Люди обернули к ней, кричащей, лица, и Манита поняла: кто в юбку одет, мужик, а кто в штанах, баба. Баба засучила рукава. Медленно, тщательно заворачивала, подтыкала ткань, скручивала в колбаску. Вот уже колбаска вышел локтя. Руки голые, мускулы мощные: ручищи, такими и дрова рубить, и волков душить. На медведя с ножом ходить.
Или людей в тюрьмах расстреливать: в упор, в затылок. И чтобы алые пятна разбрызганной взорванной плоти – салютом на голой несчастной стене.
А мужичонка – заморыш. Смурной, общипанный, затравленный, затюканный; зыркает исподлобья; юбчонку не себе нелепо поправляет – стыд берет его, что он в бабьем наряде, а кто его нарядил? А она и нарядила, гром-баба: лошадью ржет, подмигивает!
Потоптался и тоже обшлага рубахи закатал. Руки волосатые, кость тонкая, сквозь кожу светятся синие ручьи сосудов. Голодные щеки вобрались внутрь лица, очерчивая тяжелую челюсть. Плохо тебя кормят шут!
«Шут. Да, он шут. Сейчас колпак с павиана сорвет и на себя напялит».
Мужичонка, путаясь в юбке, рванулся к павиану, запустил крючья пальцев в его шерсть. Павиан завизжал пронзительно. Другой рукой мужичишка сдернул бархатный многоухий колпак и нахлобучил себе на затылок. Тряхнул головой! Зазвенели колокольчики!
Колокола. Надвинулись. Увеличились. Помощнели. Нависли. Загудели.
Гул заполнил весь трюм, а наружу не мог вырваться.
И трещало, трещало снаружи: лед царапал борта Корабля.
«Сейчас льдина острая бок пробьет. И вода хлынет в трещину. В пробоину. В дыру».
Гром-баба цапнула павиана за плечи, ударила его ногой в живот. Зверь коротко визгнул и упал. Серое, быстрое метнулось от железных дверей. Крысы вонзили зубы в шерсть, в мясо. Тащили. Тянули. Рвали.
Манита глядела. Тошнота подкатила. Она судорожно глотала слюну. Мужичонка торжествующе поправил на голове гудящую грозовую скоморошью шапку. Густой гундосый гуд волнами катался по трюму. Качка усиливалась.
– Уберите этого! Рубашку ему! – крикнула гром-баба и подтянула штаны, и крепче затянула армейский ремень с медной бляхой. – Да чтобы лямки не порванные были! Хорошенько там проглядите! А тут новенькая! Шевелитесь, уроды!
Уроды. Уроды.
Это те, кто родится, теперь и сейчас; это те, кто уже родились.
Значит, она тоже – урод.
Нет, она – новенькая.
Баба в штанах обернулась к пустому листу железа с тысячью заклепок и крикнула, и железо обратно швырнуло эхо:
– Аминазин! Быстро! Две ампулы!
Снаружи, с далекой палубы, глухо и бедно донеслось, ледяной бабочкой допорхало:
– У нас шприцов кипяченых нет!
– Хрен с ними! Давай грязные! Не сахарная! Не растает!
Над ней наклонилось иное лицо.
Тигр скалил зубы. Черно-белый. Полосатый. Полоса снежная, полоса угольная. Черная котельная, белая ртутная водка. Черный ватник, белая вьюга. Белое пламя, черные зубы. С зубов текла слюна. В когтях ловко держал шприц. Лапы не дрожали. Чуть подрагивал кончик розового мокрого языка. Тигр улыбался. Шприц светился золотом. Стронциановая желтая. Охра светлая. Верный подмалевок. Теперь ударить ярким. Цинковыми белилами. Локальным цветом. Без лессировки. Чтобы один, точный, сильный удар.
Укол.
И боль. Сильная боль. По ветвям всех нервов.
Мазнула по низу, а течет к голове.
Голова в обруче боли. Голова в огне. Зачем так ярко пылают волосы?! Нельзя же глядеть!
«Не гляди. Не гляди, как ты горишь. Все равно сгоришь. Здесь, в трюме. В железном аду».
Посреди лютой боли раскрыла до отказа соленые глаза.
Белизна хлынула в них.
Белая палата.
Белая, белая, белая палата. Белое зимнее безмолвие. Дикое белое поле. Белое длится и длится. Белая, молчаливая, длинная, снежная жизнь. Белизну долго не вынести. Она невыносима. Она бесконечна. Отхлынет и опять приступит. Белым прибоем. Белым проклятьем.
Беленые стены. Ледяные плафоны. Ламп ледяные цветы. Метельные хрусткие халаты. Снеговые карманы. Зимнее поле пахнет хлоркой. Зимнее белое поле моют и моют все время. Без перерыва. Санитарки зимнего поля, лохматые обезьяньи швабры. Палубу драят. Белые птицы всюду сидят, спят, белизной убаюканные: на телеграфных столбах, на подоконниках голых, на тумбочках, на серебряно горящих никелированных спинках плавучих гробов.
Белое. Долгое. Длинное. Плоское. Невыносимо.
Слегка кренится палуба. Врешь: простой пол. Намытые санитарками. полы. Встанешь – поскользнешься. Но ты не встанешь. Не сможешь. Укол убил в тебе птенца. Он хотел вылететь из клетки твоих ребер, а вместо этого подогнул костлявые лапки и умер. Так все просто. Очень просто. Проще не бывает.
Белая зимняя нить тянулась долго, вилась, утоньшалась, утолщалась; в зарешеченные высокие окна стала вползать синяя тьма, и белая нить оборвалась.
Манита открыла глаза. Открывать их было слишком больно. Она все равно открыла.
Где ты, девочка?
Скосила глаз: черные, перевитые белыми нитями, пряди на подушке. Ее волосы.
Поверх колючего верблюжьего одеяла – ее руки.
Ее? А может, другого кого?
Внимательно глядела. Кажется, ее. А кто такая она?
Ты, лежишь тут, ты кто такая?
Пыталась вспомнить. Морщила лоб. По лбу бежали извилистые ручьи раздумий.
Слишком тихо. Это такое время суток. Время года? Как оно называется? Вечер? Ночь?
– Ночь, – прошелестел непослушный язык.
Ты можешь говорить. Ты речь не забыла.
Вернее, это речь не забыла тебя.
Лежишь. Это ты. А над тобой наклоняется косматая худая женщина. Это тоже ты.
Ты глядишь на себя сверху вниз. Склонив шею. Свесив волосы с плеча черным теплым овечьим шарфом. Холодно. Укутайся в косы седые свои. Мать тебе их не остригла: растила и вырастила. А у тебя была мать, стоящая? И отец вплел в твою ночную гриву белую ледяную ленту. А у тебя, лежащая, есть отец?
«Закрой глаза. Так спокойнее. Не будешь видеть, как ты пристально смотришь на себя».
Она, стоящая у койки, внимательно рассматривала распластанную на тощем матраце женщину. Непотребную девку? Изнасилованную девчонку? Кудлатую старуху? Э, да какая разница. Другая она коснулась рукой лежащей больной.
«Вот сейчас я выйду в дверь. И уйду».
«А я что, буду лежать? И не ринусь вслед?»
«Валяйся. Тебя же привязали».
Она, чувствуя тоскливую долгую боль, медленно качнула, мазнула затылком по казенной подушке. Где ее руки? Руки, вот они. Пошевелила пальцами. Шевелятся. Встать! По нужде!
А встать-то лежащая и не смогла.
Дернула ногами. Еще и еще. Ноги привязаны к койке скрученными в жгут тряпками.
– Эй! Помогите! Эй!
Перекатила железный шар головы по нищей подушке, жесткой и кочковатой, будто сухими ветками набитой. Ничего не видела. Зато та, что стояла у двери, видела все: и закинувших головы, волосатые и стриженые, лохматые и бритые, заливисто храпящих баб; и лунный блеск никелированных спинок и стальных шариков утлых кроватей; и квадратные торосы тумбочек; и обшарпанные, плохо беленные стены, а на одной стене нацарапано красным, должно быть, губной помадой: «СУКИ ВЫ ВСЕ». Помадой или кровью?
Стоящая у двери оглядывала, с дико бьющимся сердцем, свою палату.
Свой дом, где ей теперь придется жить.
Лежащая на койке не видела ничего. Зажмурилась крепко. Под черепом билось: «Лежи тихо, тихо лежи, больше не ори. Будешь орать – придут и тебя изобьют».
Тебя? Или ее?
Лежащая крикнула той, что стояла у двери:
– Беги отсюда! Спасайся!
И улыбнулась стоящая лежащей:
– Бесполезно. Отсюда не убежишь.
И тоже закрыла глаза.
И, когда они обе закрыли глаза, они снова стали одной Манитой.
И полетел снег.
Он полетел Маните в лицо. Свежий, чуть холодящий быстрыми поцелуями исхлестанные болью щеки. Летел и таял на ее горячем, как печка, лице, и Манита раскрывала рот и жадно ловила снег губами. Глотала. Как водку. Сосульку сейчас пососать бы! Вокруг тьма, а снег белый, а в снегу лица. Лица толклись над ней сгущением вьюги, просвечивали сквозь белесую крутящуюся пелену, приближались. Колыхались над ней, обступали. Облепляли ее, рои белых пчел, просвеченным Луной льдом мерцали носы и лбы, губы в изгибе улыбки, в гримасе рыданья. Глаза не горели сквозь метель. Глаза то ли слепые, то ли закрыты. Как у нее самой.
Все это у тебя под черепом бьется и толчется; все это неправда, все понарошку!
Нет. Слишком настоящими были живые черты. Лица, какие вы красивые! Чьи вы? Девочка, ты чья? А ты кто такой, старик в треухе? Вот прямо на нее падает искаженное мукой предсмертья лицо. Солдат, и подорвался на мине. В разные стороны летят его ноги и руки. Какие его последние мысли?
И вдруг она считала их в одно мгновенье, и дико, страшно ей стало.
Лица наплывали и менялись. Красота превращалась в ужас. Ужас летал над ней, слишком близко. Манита хотела поднять руки и грубо, навек оттолкнуть его, но руки бесполезно и бессильно лежали, две плети, на тюремном одеяле. Я мертвая! А лица живые! Эти рожи! Эти пасти, акульи, драконьи! Они сожрут меня. Ты узнаешь, что такое боль, когда тебя съедают заживо, когда слышишь, как в чужих зубах хрустят твои кости!
Все-таки напряглась, изловчилась и сбросила с себя одеяло. Голая? Нет, рубаха на ней. Странная, длинная, до щиколоток. Щиколотки обмотаны жгутами и накрепко привязаны к железным прутьям койки. Сверху падали на нее жгучим, огненным снегом орущие лица, валились холодными комьями, расплющивались об ее грудь, разбивались, к потолку летели осколки. Внезапно над белой грудой ледяных обломков, над руинами иных жизней заструилась тонкая, смешная музыка. Сначала жалобная, потом счастливая, все счастливей и счастливей. Вот флейта, она узнала ее, но забыла, как эта золотая дудочка называется. Вот гулкий фагот, вот арфа рассыпает ледяные леденцы. Лови! Откуда музыка? Кто играет? Не прекращайте играть! Так чудесно! Так… забыто…
О проекте
О подписке