Читать книгу «Безумие» онлайн полностью📖 — Елены Крюковой — MyBook.
image

Люба вытирала слезы шапочкой.

Манита лежала недвижно, спокойно, вытянув ноги, тускло глядя в белый потолок.

* * *

Беньямин ловил таракана.

Он ловил больничного таракана, а вся палата глядела на него и хохотала.

Советы давали.

– Ты ловчей, ловчей!

– Прыгни, прыгни!

– А ты присядь! Присядь!

– Да нет, что тут присядь, ты на живот ляг! На пол! Не бойся! Он чистый!

Таракан-прусак резво бежал по полу. Останавливался, шевелил усами. Беньямин подкрадывался. И только заносил согнутую ковшиком руку – таракан срывался с места и заползал под тумбочку.

– Все! Убег к шутам!

Нет. Выползал опять. И выползал на середину палаты, будто дразня Беньямина; и снова Беньямин сгибался в позе ловца и осторожно навострял руку.

– Шалит! Шалит он с тобой!

– Ну, Блаженный, не подведи! Ап!

Беньямин сам не знал, зачем он ловил бедняжку. Потому, что живой? Потому, что другой?

– А ты его тапком, тапком! Хлопни и раздави! Что церемониться!

Ванна Щов бессмысленно глядел на тараканью возню. Качался взад-вперед.

– Ванну щов… ванну щов…

Блаженный прыгнул и накрыл ладонью таракана. Зажал в кулаке.

Поднес к уху, будто таракан был жук и должен был в кулаке биться и жужжать.

– Елочки зеленые! Блаженненький-то насекомое спымал!

Беньямин чувствовал, как у него в кулаке скребутся жалкие, тонкие тараканьи лапки.

Он разжал кулак.

Таракан быстро побежал у него по руке вверх к плечу, заполз на седую голову и с головы плашмя рухнул на пол.

Лежал на спинке, сучил лапками.

Беньямин сел на корточки и заботливо таракана перевернул.

Таракан рванул с места в карьер. Исчез, как не бывало.

Больные зароптали.

– Ну вот! Надо было тапком, тапком!

– Эх, мазила!

– Ты дурак совсем или как?! Они же нам тут продукты портят! Убивать их надо!

Беньямин поднял голову. Глядел светло, пронзительно, прозрачно.

– Мне жалко его стало.

– У пчелки жалко! – брызгая слюной, крикнул Мелкашка.

– Жалко, – твердо повторил Беньямин, – он такой живой. Он Божья тварь!

– А мы все тут что, неживые?!

Мелкашка сжал кулаки и потряс ими.

Политический завопил:

– Вон он! Вон!

Таракан бежал мимо койки Беса. Бес спокойно взял шлепанец и холодно, сухо прихлопнул таракана. Насмерть. В лепешку.

* * *

На дощатой сцене прыгали люди.

Они прыгали высоко и неуклюже, по-птичьи размахивая руками. Взлететь они все равно не могли бы, даже если захотели. Софиты слепили их, осветитель то и дело менял цвет – насылал на сцену то поросячье-розовый, то резко-синий, ножевой, то густо-винно-красный, и все заливало гранатовым соком. Красный. Осветителю особенно нравился красный цвет; будто бы через кремлевскую рубиновую звезду лучи прожекторов озорно пропускали, и огромные красные призрачные лужи плавали по сцене, выхватывая из тьмы то толстую тетку в белом струистом платье, вроде ночной сорочки, то жирного дядьку в белых лосинах, дразняще-алых, когда он вставал в красный круг, то необъятных крестьянских баб в деревенском хоре: они изображали пальцами, будто ощипывают ягоду с кустов, а при этом голосили так высоко, беспомощно, пронзительно-визгливо, будто звали на помощь на пожаре.

Складки белого платья соблазнительно очерчивали бока-бочонки толстой тетки. Она широко разевала огромную пасть, оттуда доносились натужные длинные визги. Иногда голос тетки падал вниз, будто с ледяной горки, и люди в зале облегченно вздыхали и громко хлопали. Голос нащупывал внизу густые, плотные, сочные звуки. Потом растерянно всплывал наверх, взбирался выше, выше, еще выше. И опять висел наверху, под потолком темного страшного зала, обвиваясь серебряным звонким плющом вокруг чудовищной хрустальной люстры, похожей на выловленный из океана и подвешенный к потолку айсберг. Люстра в темноте коварно вспыхивала синим, алым, золотым. Стекляшки звенели. Они звенели от лютых морозных фиоритур пухлой тетки. Тетка бегала по доскам сцены и прижимала руки к груди. Зал жалел ее. И, жалея, все громче ей хлопал.

Это была опера.

Коля Крюков повел жену Нину в оперный театр не просто так; у нее сегодня был день рожденья. Коля, я не люблю свой день рожденья! Лапонька, это ничего. Я тоже не люблю. Ах вот как! Да свой, свой. У меня тебе сюрприз. Я два билета в оперу купил!

Из-за кулис дружно выбежала кучка молодых людей в таких же белых лосинах, как у толстозадого мужика. Дядька встал впереди белоногих юношей, задрал голову, закрыл глаза и залился сумасшедшим кенарем. Пел и сам собою был доволен. Осветитель шарил по белым обтягивающим штанам красными, багровыми лучами. Потом выхватил из мрака лицо толстяка синим мертвенным светом, и всем в зале почудилось – покойник. Дядька упал на колени и стал жадно протягивать руки к толстой тетке, сидевшей в краснобархатном кресле с бумажкой в руках. Тетка время от времени подносила бумажку к лицу и близоруко шарила по бумажке густо накрашенными глазами. При этом они оба продолжали высоко и отчаянно визжать, а хор белоногих молодчиков гудел сзади пчелиным роем.

Нина обернула рассерженное лицо и посмотрела на Крюкова. Свела пушистые черные брови в одну прихотливо изогнутую дугу. В темноте, в высверках высоких и далеких, стрекозино позвякивавших хрусталей блестели ее глаза и зубы.

– Колька… Тоска какая! Это не пение. Они поют фальшиво!

Крюков заботливо склонился к жене.

Его гражданская жена. Его законная – далеко, в Москве.

С Ниной он прожил уже семь лет. Сказал: сразу, как с Ритой разведусь, на тебе женюсь.

Риту вызывали в суд уже два раза. Оба раза она не соглашалась на развод.

Дочка в школу пошла. В метриках напротив фамилии отца – прочерк.

Однажды спросила: папа, а ты мне папа или не папа? Папа, папа, закивал он смущенно и быстро, ну а как же не папа! Может быть, вовсе и не папа, протянула дочь раздумчиво; почему тогда я Крюкова, а мама Липатова? И он не знал, что ответить.

К мочкам Нины, смуглым и пухлым, прицеплены перламутровые круглые клипсы. У нее уши не проколоты. Она боялась прокалывать дырки в ушах; мотала головой: первобытный обычай! Боли – страшилась. Серег в подарок не купишь.

Она ждет главный подарок. Свадьбу.

А свадьбы-то все нет и нет.

А Леночка таскает в школу тяжелый, как дыня, портфель, и в нем учебники и тетради, а она читает с трех лет, и смешными кажутся ей все эти «мама мыла раму», «Лара мыла Лушу». Дочь научилась читать в три года по церковнославянской Библии с рисунками Гюстава Дорэ. Древняя скорбная вязь сама складывалась в звуки и смыслы, в вопли, проклятья, шепоты и поцелуи. Буквицы оживали и бежали к девочке, в ее ласковые крошечные ручки, в ее веселые вишневые глаза – так звери бегут на водопой, так олени в пожарищном лесу бегут от огня. Девочка, медленно шевеля алыми губками, упоенно шептала, тыкая пальцем в заляпанные воском, изъеденные жучком хлебно-желтые, ломкие страницы: «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей…»

Колька, она ни черта не понимает! Она притворяется!

Тише, Нина. Брось гневаться. Это ты ничего не понимаешь. Она читает.

Она ни черта не читает! Она играется!

Она – поет.

Поет, поет! Певица нашлась! Лена, дай сюда Библию! Ты ее порвешь! Это прабабушкина книжка! Это память! Ты ее – карандашом изрисуешь! Испохабишь! А я ее храню!

Нина, тише. Не груби. Девочка в другом мире. Ты не видишь.

А ты видишь?!

А я вижу.

Перламутровые клипсы в черноте спертого, теплого, надышанного тысячью ртов и носов, пропитанного дорогими и дешевыми парфюмами, терпким потом и запахом бархата и шоколада воздуха выблеснули внутренностью мертвой перловицы. Синий, розовый свет заиграл на смуглой цыганской щеке.

Крюков наклонился ниже, еще ниже. Чтобы коснуться щекою щеки.

Коснулся. Ударило током. У Нины плохой характер. Она взрывчатая, вспыльчивая, сердитая. Скандальная. Грубая. Даже гадкая: иногда. Но когда он глядит на нее – у него горячо внутри. Когда он касается ее – у него в груди обрывается главная нить, которой сердце привязано к разуму. И все. И он летит. Свободный полет. И только вцепившись в нее, обняв эту смуглянку, он может опять обрести себя.

Нина видела, как его затрясло. Подняла руку. Двумя узкими изящными пальчиками, шутя и кокетничая, поправила угол носового платка, выпирающий, по закону, из нагрудного кармана пиджака.

– Фальшиво? Ну прости им.

– Не прощу.

Дышал тяжело. Дышал ей в шею, в то место, где подбородок через впадину щеки перетекает в скулу.

Не удержался – погладил щеку губами.

Шелк и бархат. Атлас и шифон.

На сцене толстый дядька пополз на коленях к тетке в кресле, царапая, рвя снеговые лосины о занозы и шероховатости плохо покрашенных досок. Выпуклые ягодицы под черными полами фрака, похожими на надкрылья жука-плавунца, смешно и позорно шевелились. Оба, тетка и дядька, раскрыли рты и заорали разом, но разные слова, и поэтому нельзя было разобрать, о чем они поют.

– Колька… Веди себя прилично…

Крюков нашарил Нинину руку у нее на колене, крепко сжал.

– Я устал вести себя прилично. Я устал вести себя. Я не хочу себя вести.

Он видел: ей лестно. Ей лестна его любовь. Преданность его. Он не святой. У него были женщины. И, может, еще будут: он не старик. Но эта женщина, с черным пушком цыганских усиков над губой, с перламутровыми мочками, с винным ртом, с животом, похожим на мерцающую во тьме скрипку, – она одна такая. И у него от нее дочь. И он знает, что никогда…

Толстая тетка рассыпала из горла множество белых сверкающих хрустальных шариков, они раскатились по сцене, закатились в щели, засияли каплями крови в красных, сонно ползающих по сцене красных кругах. Красные озера. Красные пруды. Красные ручьи. Красная вода хлынула со сцены, катится к ним, к их ногам, сейчас она их затопит. И больше никогда…

– И больше никогда…

– Колька, что ты бормочешь?

– Эй! Товарищи! Имейте совесть!

Крюкова хлопнули с заднего ряда сложенным китайским веером по плечу. Он слегка, вальяжно и чуть надменно, обернулся. Краем глаза схватил натуру: дама декольте, на шее крупные, как зеленый горошек, жемчуга, пышно взбитые реденькие седые кудри. Смахивает на Баха в парике, каким его на нотах рисуют. Крючконосая. Лицо в гармошке морщин. Когда-то была роковая женщина. А нынче – роковая старушка. И живет в коммуналке; и в оперу ходит раз в два года, когда из пенсии в двадцать восемь рублей на билет накопит. А комнату студенткам не сдает – жалко. Свободы своей жалко. Свободы ночью встать и из холодильника поесть. Ах, он бы написал ее портрет!

– Извините, мадам.

– Я не мадам! Я товарищ!

– Извините, товарищ.

Оркестр грянул музыку неистовую, беспощадную. Все люди на сцене – и молодчики с белыми гладкими ногами, и крестьянские бабы, и солдаты, и дамы в кринолинах, и толстый дядька в лосинах, и сдобная тетка в ночной рубахе – все хором возопили, подняв высоко руки, и люстра в ответ на этот дружный вопль зазвенела, задрожала всеми хрустальными листьями и ягодами. Хрустальная чешуя посыпалась вниз, на лысины и локоны, с хрустальных рыбок. Занавес колыхнулся. Будто думал, двигаться или не двигаться. Люди опустили руки и замолчали, и в молчании надо всеми взмыл одинокий вопль толстого дядьки; он разинул рот так широко, что его верхняя губа коснулась кончика носа, а нижняя упала до ключицы; он сначала тянул длинно «е-э-э-э-э», а потом «о-о-о-о-о», и наконец его дыхание оборвалось, и он, обессилев, подогнул колени и грузно, мешком, упал на доски, вытягивая вперед короткопалые руки, под струи струнных, гром барабанов и визги медных духовых.

Дирижер в оркестровой яме жестоко, будто голову кому-то рубил, разрезал воздух рукой.

Все замолкли: и люди, и инструменты.

И публика в зале напряженно думала: молчать дальше или уже можно хлопать в ладоши.

Занавес пополз, скрывая от зрителей сцену и все скопление народа на ней. Публика хлопала все сильнее, все освобожденней, все радостнее, все неистовее, все жарче. Люди переглядывались: эх, как хорошо спели-то! Какие у нас превосходные голоса! У нас – не хуже Большого театра! Даром что провинция! У нас – вон какие силы! Ла Скала бледнеет! Вот так тенор, ну и тенор! Цветы ему! Бросьте, бросьте букет на сцену, товарищ! Да ничего, добросите! Отсюда – долетит! Ведь третий ряд партера всего!

Сидящий перед Крюковым широкий, как шкаф, генерал, при всех регалиях, вскочил, как мальчик, размахнулся и швырнул на сцену громадный букет белых роз, мещански перехваченный розовой ленточкой с бантиками. Толстый тенор в лосинах видел, как летит букет, и уже протянул короткие ручонки. Букет не долетел до сцены. Свалился в оркестровую яму. Дирижер изловчился и поймал его на лету. Прижал к груди и сделал вид, что букет бросили ему.

Поднял высоко. Махал розами.

Зал взвывал, накатывал аплодисментами. Крюков сильнее сжал руку жены. Она ойкнула.

– Медведь! Пусти!

Руку выдернула. Но он видел: ей приятно.

Что у нее такой муж. Художник. Известный в Горьком.

Ах, только грех один за ним. Тяжкий грех.

Не раз предупреждала: Колька, пить будешь горькую – удеру! Убегу! С одним чемоданчиком!

Он усмехался в русые ласковые усы: попробуй только.

Она подбоченивалась: подумаешь, гражданский муж! Это по-русски – любовник!

Он хохотал: это по-французски, а по-русски – ебарь!

Она набрасывалась с кулаками. Он ловил ее маленькие смуглые кулачки в свои красивые большие, мягкой лепки руки, покрывал поцелуями ее запястья и локотки, щекоча усами, и шептал: подерись, подерись, я люблю, когда ты дерешься.

Зал встал. Хлопали долго. Нина подула на ладоши.

– Я себе все ладоши отхлопала!

– Ну вот, а говорила, фальшивят.

– Все хлопают, и я туда же!

– А я что делал?

Изумленно уставилась на Крюкова.

– А разве ты что-то делал?

Он обхватил теплой рукой ее руку чуть повыше нагого локтя.

– А я не хлопал. А ты не заметила, что я делал.

– Ну, что?

Черные глаза Нины отвердели, покатились вбок черными камешками.

– Я набросок тенора сделал.

Вытащил из кармана пиджака пачку «Беломора». Прямо поверх карты русского Севера, поверх тонких синих нитей каналов, вырытых несчастными рабами, толстым плотницким карандашом накиданы штрихи, пятна и линии. Лицо оживало на озорно шевелящейся пачке: раскрытый на высокой ноте рот, страдальчески вскинутые брови.

Нина пожала плечами. Всмотрелась. Улыбнулась.

– Похож.

– Пошли скорей на воздух. Курить хочу.

– Наркоман!

Повиснув у него на локте, прижалась крепко, властно. Так, в полуобнимку, сквозь веселый душистый цветочный народ протолкались к выходу. Партер гомонил. Народ клубился у сцены, в руках букеты. Нина любопытствующе поднялась на цыпочки, изогнула талию, подняла плечи, пытаясь заглянуть в оркестровую яму.

– Бедные. В яме сидят. И пиликают. И платят мало!

Сожалеюще погладила красный бархат загородки. Гасли цветные прожектора рампы. Они вышли из зала. Люди бежали с букетами в артистическую. Крюков, длинный, вытянув шею, тоскливо оборачивался.

– Эх… А мы без цветов… А то бы я пошел… поздравил…

– И запоздравлялся бы. Знаю я эти поздравлялки.

– Нинусик, знаешь, все-таки пойду. Неудобно. Руля мой друг. Он отменно сегодня спел. Я быстро.

Он видел, даже под гаснущей люстрой, как мгновенно проступила бледность испуга и ненависти под смугло-румяной абрикосовой щекой.

Отцепилась от него. Стояла рядом. Уже надменная, ледяная. Зимняя.

– Иди. Если я тебе не дорога…

– Ох, дорога! Еще как дорога!

Чмокнул вкусно. Сделал ручкой. Для верности послал воздушный поцелуй. Подмигнул: мол, скоро примчусь, не сомневайся, жди!

Нина спустилась по мраморной, застланной красным ковром лестнице в гардероб. Вслепую нашаривала номерок в сумочке. Одна пялила пальто с каракулевым воротником перед бездонным морем зеркала; никто ей не помогал, не поправлял рукава и мех. Одна вышла в пуржистую, черно-синюю ночь. Квадратные колонны оперного театра пугали египетской мощью.

Она стояла перед парадным входом долго, долго. Мерзла. Переступала на алмазном снегу в меховых сапожках. Потом плюнула на снег и пошла к служебному входу. Там утоптала весь снег. Руки мерзли в вязаных перчатках и в маленькой муфте из золотистой китайской земляной выдры. Воротник подняла до ушей. Шмыгала носом.

Когда на трамвайной остановке обе стрелки сошлись на полночи – пошла домой по рельсам, одна, замирая от страха, беззвучно, губами, шепча бессвязные проклятья.

Коля пришел домой под утро. Долго, тихо стучал. Нина не открывала дверь.

Когда открыла – ввалился, улыбнулся жалко, обдал водочным дыханьем, запнулся за порог, свалился беспомощно и шумно ей под ноги. Сжался. Лежал, не двигался. У Нины дергалась верхняя, в пушке жгучих усиков, сонная губа.

– Прекрати. Вставай сейчас же.

Молчал и сопел. Выдыхал перегар. В легких хрипело. Силился сказать слово. Не мог. Не сумел. Закатил глаза. Замычал, застонал жалобно, щенком заскулил. Нина наклонилась, как над грядкой, и цапнула за руку. Пульс! Нитевидный!

– С-с-сэрдцэ-э-э-э… Сэрд-дцэ, тебе не хочецца… покоя-а-м-м-м…