Алена вышла на крыльцо и начала осторожно спускаться, прижимаясь к стене, чтобы холодный голубой лунный луч не смог ее коснуться. Дворик, чудилось, искрится белым снегом, и Алену била дрожь, словно ей и впрямь предстояло по снегу бежать босиком. В который раз заверив себя, что – глубокая ночь, все люди, добрые и недобрые, спят-храпят безмятежно, нечего опасаться стороннего глазу, она одолела последние ступени и на цыпочках, чуть касаясь травы, добежала до летней кухоньки. Вскочила туда, притворила покрепче за собой двери – и только тогда свободно вздохнула. Но тут же голова у нее обморочно закружилась, и Алена едва устояла на ногах.
Страшно хотелось есть, но не только от голода шатало ее. Она и сама не ожидала, что посещение батюшкина дома произведет на нее такое сильное впечатление. Она-то не сомневалась, что Никодим продал почти все вещи, чтобы вернуть долг Надеи Светешникова, однако, к изумлению своему, увидела их нетронутыми. Окна были не заложены ставнями, и в свете яркой, полной луны Алена отчетливо разглядела все, что так радовало и восхищало ее прежде. Отец в своем Аптекарском приказе с немцами водился, оттого не редкостью было встретить в его доме, рядом с простыми, липовыми или дубовыми, столами и скамьями, столики и кресла из индейского[17] дерева с изогнутыми точеными фигурными ножками – немецкой работы или на польский образец. Отец охотно покупал в рядах по рублю за штуку золоченые стулья с замысловатой обивкой. На стенах висели зеркало и часы, в горках стояла посуда… Ничто не было тронуто – исчезли только любимые книжки Алены, но их, знала она, повыбрасывал в сарай Никодим. Она сама была в том виновата: собралась потащить в дом мужа всю эту компанию с детства любезных сердцу друзей своих: Василия Кариотского, Марьюшку – купецкую дочь, Петра – златых ключей, Благочестивую невесту, Мудрого Менандра, Царевича Иосаафа, храбрейшего и достославнейшего Улисса, совершившего странствие по землям баснословным, описанное грецким старцем Омиром, – всех, всех хотела взять с собой, и первым и страшнейшим впечатлением ее замужней жизни было видеть, как сгорел Улисс в печи.
– Не тебе читать! У тебя от чтения мозоль на глазу вырастет! – буркнул Никодим, и, как ни боялась Алена бешеного мужа, она не могла сдержать слез, что вызвало новый приступ ярости.
Никодим не понимал, что Алена вовсе не помышляла возвыситься над ним: она просто хотела иметь близ себя хоть что-то из осколков ее прежней жизни, разбитой вдребезги. Но Никодим желал всецело распоряжаться ее душой, как он распоряжался телом, – а душа так и норовила ускользнуть… Он чувствовал, видел это – и это снова, снова разжигало огонь его лютости. И сейчас Алена ругательски ругала себя за глупость, из-за которой храбрейший Улисс был обречен на погибель, а прочие друзья ее юности гнили в сарае. Как было бы чудесно увидеть их сейчас – терпеливо ждущими встречи! Может быть – наверное, наверное! – она возьмет их с собою в те далекие странствия, куда намерена отправиться. Не велика поклажа – десяток книжек, своя ноша, как известно, не тянет. Возьмет она и травы, лежащие в особых, нарочно для этого сшитых мешочках: на верхних полках – собранные отцом, на нижних – Аленою.
Она отворила дверцы горки и долго стояла, вдыхая сухой, как бы шелестящий, дурманный запах, который лишь для непосвященного был единым, но чуткое Аленино обоняние различало в нем множество оттенков.
Отец брал только целебные, лекарственные травы. Алена, всемерно помогая ему, в то же время отдельно собирала былие чародейное и даже в темноте безошибочно могла сказать, где лежит адамова голова – зелье стрелков и охотников, которым окуривают ружья, чтобы метко били диких уток, или колюка-трава, обладающая теми же свойствами, или блекота – брошенная в воду, она привлекает рыб и делает их ручными, или дягиль кудрявый, который спасает от порчи, сердце веселит и, в шапке носимый, привлекает людскую любовь…
Нет, не помог Алене дягиль кудрявый, и вихорево гнездо не помогло – тонкие, высохшие веточки ветлы, спутанные в клубок во время вихря. Среднее «деревце» из такого гнезда, взятое с собою на суд, разрушит все неправедные обвинения и поможет оправдаться перед сильными мира сего. Надо было не книжки брать с собой в мужнин дом, а травы, непременно кудрявый купырь, который считается лучшим противоядием и даже может предохранить от будущей отравы, если съесть этой травы натощак. И, может быть, Никодим тогда был бы жив, и не погибала бы Алена в яме, и не бежала бы от Еротиады, и не воротилась бы изгнанницей преследуемой в отеческий дом… а все еще влачила узы своего смертельного супружества!
Она глубоко вздохнула. Что толку пререкаться с прошлым! Свершившееся свершилось. Ни хитру, ни горазду не изменить его, как не минуть суда Божия. Слишком внезапным, потрясающим оказалось для Алены возвращение в любимый, спокойный мир ее детства и юности, – вот она и ослабела, вот и растерялась. Надо отыскать какой-то еды. Может, завалялся хоть сухарик, хоть горсточка толокна…
Но ничего не нашла Алена, хоть и обшарила всю летнюю блинную сверху донизу. В погребе тоже было пусто. Нежилой затхлый запах доводил ее до тошноты, и она снова вышла во двор, села под березою, бездумно глядя сквозь темную тучу, густо разросшийся сад – в сторону соседних домов. Там, через четыре дома, Никодимово подворье – теперь, конечно, Ульяны Мефодьевны…
Алена понять не могла, как нашла в себе храбрости и безрассудства – залезть на сеновал. Eсли бы хоть кто-то ее заметил… холодным потом обдало все тело от запоздалого страха! И самое обидное, что рисковала напрасно. Пчелиные колоды все оказались пусты… почти. Да, Алена могла бы уйти из сенного сарая в полной уверенности, что обманывалась насчет Никодимовых тайников, кабы не малая находочка. На дне одной долбленки, еще липкой от многолетних медовых запасов, тонкие пальцы Алены нашарили перстенек с зеленым ставешком[18]. Ставешок был немалый – и цены, верно, немалой: измарагд[19], не иначе! Оставалось только догадываться, какие сокровища держал здесь Никодим. Сам ли он накануне смерти поменял место схрона, кто-то проворный да ушлый добрался ли до его тайника – неведомо! И можно было поедом есть себя за то, что, чуть узнав про тайник, не опустошила его сама, сама не отправила ненавистного мужа к праотцам, не бежала с его казною, не затерялась на российских дорогах…
Алена покачала головою. Словно бы она про кого-то другого думает! Забрать, отравить… Да у нее это одно-разъединственное колечко из рук вывалилось обратно в пыльные, липкие глубины колоды, стоило Алене лишь вообразить, как она спускается по лестничке с сеновала – а внизу ее уже ждет Ульянища со стражниками да слугами… Все жуткие призраки недавнего прошлого стеснились вокруг, простерли к Алене костлявые, окровавленные, алчные руки.
Нет. Это не для нее. Не для нее! Лучше голодом, зато… Неведомо, чьи слезы, чья кровь на том перстне. Может быть, они и сгубили Никодима. Может быть, Алену и спасло от новой напасти то, что она не тронула перстня: как ни бесшумно кралась она по двору, вдруг загромыхал цепью заведенный осторожной Ульяною брехливый пес, вылез из будки, разинул огромную пасть, готовясь издать лай, подобный звуку трубы Иерихонской… и, широко зевнув на недвижимую трепещущую фигуру, снова улез в будку.
И вот, слава Богу, Алена на своем дворе, живая, невредимая, свободная – но до смерти голодная, бесприютная. Здесь оставаться нельзя. Рано или поздно кто-то ее увидит. Надо уходить. Куда? Не на что теперь построить себе домик в Любавине. Негде будет дожидаться милого, ненаглядного…
Алена бледно усмехнулась. Она знала за собой это свойство: чтобы жизнь совсем уж не казалась невыносимой, искать во всяком плохом хоть капельку хорошего. Это умение, которое выручало ее в самые тяжелые минуты, напрочь испарилось после смерти отца, а теперь вот внезапно воротилось, и Алена, словно со стороны, услышала чей-то голос – даже как бы не ее, а другой Алены: разумной, рассудительной, все понимающей и все наперед знающей: «Ну сама посуди, как бы ты там жила, в Любавине? Ежеминутно ждала бы, что прошлое твое откроется? Ведь в глазах всех ты – убийца своего мужа, и обвинение пока с тебя не снято! Убийца истинный жив-здоров, ходит свободен, однако ты никогда и никому не докажешь, что невиновна, ежели скроешься в Любавине или где-то еще, хоть на островах Макарийских блаженных, хоть в праведном граде Китеже. От судьбы не отсидишься, а судьба твоя – доказать невинность свою и изобличить истинного злодея, ежели сего не сделали ни другие люди, ни сам Господь!»
– Но как? – невольно воскликнула Алена. – Как сделать это?!
Спохватившись, она зажала себе рот: ее голос едва не разбил стеклянную ночную тишину. Но нет, кажется, никто не услышал ее отчаянного восклицания – и никто не ответил ей, никто не подсказал, как жить, как спасаться. Все было тихо, все печально; лишь листья уныло зашумели над ее бедной головушкой. Это береза зашелестела вдруг ветвями, хотя не веяло ни ветерка.
Алена вспомнила, что на Троицу в березовые ветви вселяются души умерших родственников. Троица уже миновала, но не к кому больше было воззвать в той тьме отчаяния, которая владела душой. Она повернулась к деревцу, обняла, приникла лицом к белой, прохладной, шелковистой коре – и залилась слезами. Так плачет дочь на груди матери, чая ответа и спасения, в безумной надежде, что всякую беду над ее головой может матушка развести руками.
– Матушка родимая, батюшка милый – помогите! – лихорадочно шептала Алена, остекленевшими от слез глазами глядя в дымную прозрачность ночи, словно чая узреть там дорогие тени. Она звала не только отца с матерью – она взывала ко всему сонму людей, породивших ее на незаслуженные страдания. За что? Зачем? Там, в вечной жизни, которую они обрели на небесах, они, верно, это знали… может быть, им ведом был и ее путь к спасению. Да смилуйтесь, откройте же этот путь!
Мучительные рыдания сотрясали ее, она плакала громко, отчаянно, уже не заботясь о том, кто услышит ее, кто нагрянет сюда, – и дыхание занялось у нее при звуке негромкого и почему-то очень знакомого голоса:
– Не плачь, голубушка! Не плачь, касатушка! Ты маленькая – все пройдет.
Надо было рвануться, бежать, но она сидела, как прикованная, впервые за много дней ощутив себя в полной безопасности – против всякой очевидности. Но этот голос как бы долетел из времен безмятежного детства, когда маленькая и донельзя приставучая Алена, как хвостик, бегала за соседским мальчишкой Лёнькою, а тот, по мягкости душевной и не в силах противостоять ей, неотвязной, таскал девчонку за собой, хоть дружки и поднимали на смех: в мамки-няньки подался! Хуже всего приходилось, когда мальчишки бежали на Яузу купаться. Аленка плавать не умела, но упрямо лезла на самую глубину. Лёнька и покрикивал на нее, и отшлепывал – ничто не помогало: чудилось, эта кроха просто не сознавала опасности. И вот как-то раз Лёнька завел надоеду в нетопленую подклеть, напялил на нее тулупчик овчинный, чтоб не замерзла, посадил на лавку и, обмотав ниточкой, привязал эту ниточку к лавке. Алене сказано было, что ниточка – зачарованная и ежели она порвется – быть беде! Непоседа безотрывно наблюдала за медленными, важными движениями своего приятеля – и послушно осталась сидеть, испытывая такой священный трепет перед самим словом «зачарованная», что у нее и в мыслях не было сии чары прервать. Лёнька незамедлительно усвистел по своим мальчишеским беззаботным делам, однако некое беспокойство отчего-то начало его одолевать весьма скоро. Игра была нынче не в игру, баловство не в баловство, и вот, тишком да неприметно, он сбежал с берега и ринулся домой. Еще со двора донеслись до него рыдания столь отчаянные, что у Лёньки перевернулось сердце. Не помня себя, вскочил он в подклеть и увидал зареванную Аленку, с ужасом взирающую на концы оборванной нити – не простой, зачарованной! Оказывается, Аленка чихнула, озябнув в стылой каменной подклети, – нитка и лопнула. И каждую минуту она с ужасом ждала, что оборванные концы нити вдруг восстанут, как змеи на хвосты, и колдовство обрушится на нее. Потом, успокоившись, она уже вообще ничего в жизни не боялась, но утешал ее Лёнька теми же словами, которые прозвучали сейчас: «Не плачь, голубушка! Не плачь, касатушка! Ты маленькая – все пройдет!»
Однако сейчас она почему-то не утешилась, а еще пуще залилась слезами…
Лёнька, верно, понял, что девка просто не в себе – сломалась. Потянул ее к себе, помог встать и увел в дом. Там хоть темно было, жутковато, а все же глухие, надрывные рыдания Алены не разносились на все четыре стороны в ночной серебристой тишине.
Она плакала – а он сидел рядом, глубоко, часто вздыхая, словно и сам едва унимал рыдания. И впрямь – душа его зарыдала, едва он увидел эту изломанную отчаянием фигурку, обнимавшую березовый ствол. Она ли это – подружка прежних беззаботных дней, до того смешливая, что невозможно было не улыбнуться в ответ на ее мгновенно вспыхивающую улыбку, не расхохотаться, услыхав короткий хохоток… Он вспомнил, как на день Марии Египетской они беспрестанно дурачили друг друга, потому что в этот день просыпался домовой и надо было всех обманывать, чтобы сбить его с толку[20]
О проекте
О подписке