Они снова кричат там, в тронной палате, так кричат, что дрожат окошки и все у меня внутри. И хочется зажать уши и бежать, и хочется, чтобы братец с сестрицей тоже все хоть раз услышали, поняли. Но руки ослабли – не поднять; ноги окаменели – с места не сдвинуться, а младшие мои еще малы. Буду одна.
– Глаза-то подними! Неужели стыд взял?
В щелку двери вижу: папенька меряет пеструю мозаику шагами, лязгает каблуками – только с охоты, лохматый, будто пылает в алом плаще, сам не ласковее зверя. Пляшет в свете факелов его длинная тень, пляшут тени на лице. А маменька сорвала голос, ее едва слышно.
– Может, наоборот все, потому ты и злишься? Люди о разном шепчутся. Его не просто так страстолюбцем зовут. Совсем как тебя…
– Не клевещи, слышишь? И себя не тешь! Не нужна ты ему!
– Ни ему… ни тебе. Так кому же?
Простые слова, глухие, без всхлипа и оплеухи – но папенька хватает напольную вазу, даренную боярами, и легко, будто глиняный горшок, швыряет в стену. Катится по терему грохот, я прижимаю ко рту ладонь: не выдержал тонкий малахит. Не кричать, не кричать! Жмурюсь – и снова льну к двери, а за ней только дыхание рваное. Застыла папенькина тень.
– Почему не в голову, Вайго? – И легкое, насмешливое эхо: – Чего страшишься?
Тень качается, но замирает вновь.
– Молчи, убью ведь!
– И это будет лучший твой подарок.
Маменьку не видно, но, наверное, она у окна. Расправила плечи, поджимает губы, и разливаются от нее – тоненькой, одетой в белое, как обычно, украсившей себя золотом и жемчугом, – сила и гордость. Холодом своим она побеждает папеньку, всегда побеждает рано или поздно, как метель побеждает солнце.
– Велика честь. – Вновь он медленно ходит кругами. – И жестока плата. – Старается смягчить голос, даже посмеивается, хоть и клокочет в смехе гнев. – Пойми, пустое это, надуманное. Грезы девичьи, много вас таких вокруг, а ты-то и не девица уже…
– Не девица. – Она медлит. – Но буду получше их. – Ее голос, наоборот, крепнет, и расцветают в нем ядовитые цветы. – Да поумнее. Успокойся уже, не было ничего и не…
– Раньше надо было лицо держать! – Снова он вспыхивает, рычит глухо. – Видел я все, и не только я, уж поверь, бояре мне чего только не нашептали! Где совесть твоя, где?
– А у тебя никогда ее и не было. Или он твоя совесть? Если так, что бы ни было меж нами, меж вами… ему не понравится, как ты со мной говоришь.
Папенька будто спотыкается, возражает не сразу. Шевелит губами: «Меж нами, меж вами…» И лишь потом сужаются, меркнут глаза, став маленькими и злыми.
– Он во всем за меня, – не говорит, чеканит. – И поверь, он тоже не рад царевой жене, вешающейся ему на шею. Как и множеству других жен и не жен.
Страшно, хуже брошенной вазы! Как, как он такое – маменьке? Маменьке, с которой раньше прогуливался по Царскому саду каждое росистое утро? Маменьке, которую до недавних пор, хоть принято это лишь у невенчанных бездетных влюбленных, возил на прогулках перед собой, в седле, как спасенную царь-девицу из сказок? Маменьке? Она заплачет сейчас, отпрянет… Нет. Тих ее голос, холоден, как подмерзшая водица в ручье:
– Конечно. Ведь он только твоя вещь. А чья – я? Почему проще-то не сделал, почему не «Вы`носила детей – да иди вон»? Славных царевен я тебе родила, славного царевича, все здоровые, все смогут править, а ты тем временем как угодно…
Под злой смех папенька опять ищет, что схватить, что бросить, но вокруг – ничего. Только и остается ему слушать вкрадчивое, нежное:
– Все вазы побил. Бедный мой. А знаешь, люди тоже хрупки, легко разбиваются, попробуй, вот, видишь, я тут рядышком… – И выходит она на свет, бело-золотая, жемчужная. – Ты же можешь. Ты все можешь. Мы знаем. И я, и бояре твои, и он… дети только пока не знают. Но старшенькая скоро поймет.
Старшенькая. Папенька, папенька, свет мой… Я поняла.
Он молчит – замер камнем посреди палаты. Но вот вздрагивает, закрывает лицо, стонет; ерошит, а может, рвет гриву. Не понять до конца, что сказала маменька, но ему больно, а она не бежит навстречу, как прежде, когда он, например, возвращался с войн, когда она прижимала его к себе и запускала в волосы пальцы, и шептала: «Бедовая, бедовая моя головушка», и в шепоте том была нежная гордость. И хочется распахнуть дверь, и подбежать самой, и обнять папеньку, а потом и маменьку, спрятать в ее платье лицо и молить: «Не ругайтесь, нет! Прогните лучше тех, из-за кого ссоритесь!»
– Не ругайтесь… – повторяю одними губами, словно молитву.
– Ладно. – Едва узнаю сиплый папенькин голос. – Тебе пора, он сейчас придет. Нам нужно обсудить новую крепость на осфолатской границе.
– Как всегда… – Она пересекает залу и предстает близко-близко – ослепительная, злая, спокойная. – Занятные у вас ночные дела. Как быстро крепость рухнет, жарко будет?
– Это не терпит. – Он тоже вдруг успокоился, будто враз перегорел. – Не шути так.
– Что ж… тогда я потерплю. Как и всегда. Доброй ночи, Вайго. Ему привет.
Шаг. Маменька расправляет плечи. Второй шаг – приподнимает подбородок, блестят мягко серьги – длинные россыпи речных жемчужинок на золотых цепочках. Разворачивается, грациозно подхватывая взметнувшийся белый подол, будто боясь запачкаться об охотничью одежду папеньки и вовсе хоть как-то с ним соприкоснуться…
– Рисса! Подожди!
Пальцы – вокруг ее запястья, шаг – и уже обнимает, прижимает, прячет в светлых волосах лицо, да только объятьем таким можно ребра сломать. Маменька вздрагивает, ей наверняка больно. Не вырывается, терпеливо, опустив руки, стоит, почти утонув в сбившемся кровавом плаще.
– Милая, свет мой, грешен я… кругом. Но сама ведь знаешь, как так вышло.
Маменька молчит. Может, он убил ее уже в своих руках, задушил случайно, как, говорят, душит на охоте зверей, когда у него заканчивается порох?
– Знаю я, каково без воли да со мной. Каково вечно с детьми. Как хочется прежнего… – Он понижает голос. – Может, съездишь домой? В ринарские леса, где я встретил тебя? Помнишь, мы стреляли оленей? Я велел сделать тебе корону из их вызолоченных рогов и тогда же сказал, что только тебя, тебя возьму вместо иноземных принцесс…
Она опять смеется. Или плачет, выдав наконец, как ослабла? Из-за него? Или… из-за нас? Маменька, маменька, но мы же не мешаем… мы все с нянечками, не с тобой.
– Довольно у меня воли и здесь. И даже счастья. И дети наши славные.
– Почему же тогда ты к нему…
Откуда силы у нее – вот так разомкнуть и сбросить его руки, отпрянуть? Откуда силы поднять заблестевшие глаза и усмехнуться, будто нож вонзая?
– Потому что потемнела оленья корона. Потому что одного у меня не довольно – тебя. И ты прав, теперь-то, на вас наглядевшись, знаю я: всегда так было. Ничего уже не поделать, у всякой любви есть весна, но всякая весна проходит. А так хочется вторую.
Не пытается больше папенька ее тронуть, беспомощно падают руки.
– И ведь с ним, не с каким боярином… почему? Так люб он тебе?
И снова она смеется и качает гордо головой.
– Потому что и оленей я стреляла тех, которых ты присматривал для себя. Забыл?
Страшный смех, гроза гремит в словах. Я ее слышу, боюсь, а папенька – нет.
– Злое мое сердце… – шепчет благоговейно и, снова подступив, обнимает ее. – Злой мой свет. Суди, проклинай… но счастлив я, что выбрал когда-то тебя.
И она сдается и крепко сжимает его плечи. И они замирают, и кажется это нежностью, настоящей, добела накаленной… только маменька не смыкает ресниц, глядит в пустоту, и бегут, бегут по лицу слезы. Заледенела. Не согреть.
Отворачиваюсь, отступаю, прижимаюсь к стене виском. Не дохну, не шелохнусь, зная: недолгим будет объятье, не спугнуть бы. Они ругаются все чаще. Нет больше прогулок по саду, нет поездок на одном коне. Маменька и папенька вместе лишь на пирах, когда собираются бояре и приезжают гости. При них родителей не разлучить, при них маменька опускает папеньке голову на плечо, а он зовет ее «голубка». Хочу, хочу, чтобы какой-нибудь посол поселился в царском тереме навсегда… Но гости уезжают, а крики остаются.
Много у маменьки и папеньки поводов для ссор, но сегодня они поссорились из-за Грозного. Папиного любимца. Немало у него таких, но этот ближе всех. Я думала когда-то: любимец – пес или ловчий сокол, про человека так не скажешь, но маменька зовет бояр и воевод именно так. Раньше улыбалась, а сейчас хмурится, взгляд отводит. Любимцев много в нашем тереме. Папенька с ними чаще, чем с ней. И…
– Подслушиваешь, малютка? Нехорошо. А ну как батьке скажу?
Ложится на плечо рука, а голос-то бархатный, журчит. Нет, нет, только не он! Грозный! Тоже растрепан после охоты, в грязных алых сапогах, в кафтане, шитом киноварью и серебром, глядит раскосыми серыми глазами, поблескивающими из-за упавших черных волос. Пячусь пугливо: не тронь! А он распрямляется во весь рост и нежно посмеивается, склоняя к плечу голову. Делает шаг. Бряцает палашом на широком поясе. Переливается оправленная в тисненую кожу бирюза, бледная сегодня – дурной знак.
– Не шуми, – шепчу, покосившись на дверь. – Маменька… И папенька. Они заняты.
– Вот как? – Приподнимается широкая бровь-полумесяц, такая странная на узком, будто девичьем лице, которому не прибавляют лихости усы. – Ну тогда я с тобой подожду, поговорим пока. Давно я тебя не видел, светлая царевнушка, давно.
И, как ни в чем не бывало, словно челядь, он усаживается на пол подле стены. Поджимает колени, сцепляет на них пальцы. Блестят перстни: яшма и яхонты, агаты и гранаты. Ни один боярин, ни одна боярыня не носит за раз столько красоты; богатством хвалиться в простые дни не принято, золото вовсе дозволено лишь нам. Мне вот пока только сережки разрешают надевать не в праздники. А у Грозного всегда чем-нибудь украшены и запястья, и пальцы, и уши, и шея, и даже волосы… Девица девицей, пусть с усами.
– Ругаются?.. – сдавленно спрашивает вдруг он и потупляет глаза.
Нехотя киваю, не хочу говорить, зареву еще.
– Не из-за меня ли?
Сам ответ знает, но я столь же нехотя вру:
– Не знаю.
Не верит. Умный он, хитрый. И жестокий, говорит ведь:
– Скверно тебе, малютка. Все понимаешь… быть бы тебе дурочкой.
Зачем?.. Щиплет в глазах. Сжимаю зубы, упрямо жмурюсь. А он не смолкает:
– А хочешь, женюсь на тебе? Может, годка через два? В походы буду возить, в жемчуга наряжать! И не будешь ты все это видеть…
Страх какой. Гляжу в упор, по маминым словам знаю: ложь. Буду видеть, буду даже больше, и станет еще больнее. Только и могу пролепетать:
– Не надо, тебе одному хорошо, да и мне…
Грозный, подняв подбородок, смеется: думает, засмущал. Не считает меня дурочкой, но и не ведает, сколь умна. Злой! Замахать бы на него руками, как на большую птицу, заверещать бы: «Убирайся, убирайся от меня, а главное, от папеньки!» Молчу. Такие все они – взрослые. Сулят: «Починю твое счастье» – не ведая, что сами его порушили.
– И правильно. Стар я для тебя. Так, шучу, чтобы не вешала нос. Ну или пугаю…
Грустно он говорит, не воровато, не насмешливо. Нет… не злой вовсе. И жаль его становится почему-то. Нет, не замашу на него руками, не прогоню. Не мне его гнать, он рядом с папенькой был, когда меня на свете-то не было, а маменьки – в наших краях.
О проекте
О подписке