Читать книгу «Но случается чудо» онлайн полностью📖 — Екатерина Златорунская — MyBook.

Сорок дней

На поминках друзья покойного говорили много, друг за другом, словно передавали эстафету.

– Потому что все могло у него сложиться по-другому, но не сложилось, и в этом наша вина и боль. Простит ли он нас?

– А были молодые, голодные, жарили картошку, и он разделял на две половины. Одна мне, другая вам.

– Всегда, всегда он был эгоистом, – сказала Анна Васильевна, вдова художника, похожая на большую птицу, сходство с которой усиливали черные прозрачные рукава блузы, расширявшиеся к манжетам.

Ирина Михайловна, в черном обтягивающем платье, сидела немного боком на жестком диване в самом конце стола.

На этом диване художник спал в мастерской. На нем и умер. Стол был придвинут к дивану близко. Ирине Михайловне было тесно, она была большая, как греческая амфора, с тонкой длинной шеей. Платье не закрывало колен. И ей было неловко.

– Вот как устроено современное искусство? Кто интересен современному искусству? Его проблема в чем заключалась? В том, что он не был интересен современному искусству.

– Его проблема заключалась в том, что он был алкоголик. Он пил, – возмутилась вдова, – пил. Я прошла этот ад, я сказала – больше не могу. Я его выпустила из…

Вдова задумалась, сжала ладони в кулак и резко разжала.

– Аня, – мужчина, седина которого была словно отлита из серебра, погладил ее по плечу. Был он худой, острый как нож.

– Герман, я его выпустила, там с ним потом какие-то возились. Пили с ним, они его и убили. Водил их на нашу дачу.

Ирина Михайловна почувствовала, что краснеет.

Она приезжала к нему на дачу. Так он называл это место. Но какая это была дача? Мать Ирины Михайловны выросла в деревне, и она сама и летом и зимой приезжала к ней по выходным и трудилась. Пять соток огород, скотина, вечером доили корову. Носили из сарая в дом по два ведра, накрытых марлей, молоко теплое, густое. Цедили и разливали в банки. Туалет на улице. Надо идти через сарай с коровой, корова влажно мычит за перегородкой. Запах сена и навоза. Галоши на голые ноги, даже зимой.

Так же и у них на даче, такой же бедный деревенский дом. Вот у Сталина была дача, ездили в Абхазию, смотрели с экскурсией, или вот те дома в журналах, с колоннами, или вот даже у Оксаны, подруги, дом в Балашихе, простой, но с палисадником, беседкой, баней. А там?

Изба, уходящая в землю, прямоугольники окон, длинных, тоже почти до земли. Тюлевые занавески, резные наличники. И сам дом со стершейся бледно-голубой краской, в белых прожилках трещин. Покосившаяся лавка перед фасадом. Засыпанный снегом колодец. Единственное, что новое, – крыльцо, свежевыкрашенное коричневой краской, словно облитое шоколадной глазурью. Вход в комнату через сени. Холодно, пахнет сгнившим деревом, отсыревшими тканями и красками. В передней печь, которую он не топил, потому что есть отопление. Но туалета нет. И умываться как?

«Ношу воду из колодца», – показывает на старый умывальник, похожий на часы с маятником. Вода через дырочку в тазу льется в железное ведро. Смеется. Уже выпил с утра.

И она тоже привезла. Еще два пакета с едой. Холодильник у него сломался. Она расстроилась. А он нет.

– Ира, я только неделю попью, мне надо, понимаешь, надо. Мне надо отдохнуть. Я очень устал. А потом все. Мне Герман обещал совместную выставку в Финляндии. Поедешь со мной? Я не буду пить. Я не алкоголик. Только эта неделя.

У меня последняя выставка была десять лет назад. Я мертвый художник. Но вот Роден говорил – до тридцати лет все в яму. И я так же, понимаешь, я жил в мастерской, я пахал как проклятый. Я думал, что у меня после тридцати будет настоящая жизнь. Но и после тридцати все в яму. Понимаешь?

Для меня первым потрясением стал Поллок. Ты знаешь Поллока? Не важно. Я свой диплом сам сдал. Мне Ефимцев – он к моей работе даже не прикоснулся. Ведь что такое дипломная работа? Что там от ученика? А к моей даже не прикоснулся. И я защитил, вторая работа. Понимаешь? Ты же торты печешь, украшаешь, ты должна понять. Мне не повезло. Я пришел в соц-арт. Но что я там мог?

Лежат в темноте. Он в вязаном колючем свитере, и пахнет от него самогонкой, потом, красками.

На подоконниках сизо белеют банки с кистями, как свечи в церковной чаше. Только свет белый, ледяной. Все остальное ушло во тьму. И холст, как рябое лицо, серое, усталое, смотрит с треножника мольберта.

Он гладит ее лицо шершавой рукой, без страсти, без желания. Ногти красно-коричневые от краски. Но в темноте не видно.

– Знаешь, какой цвет остается видимым в темноте дольше других? Синий. Вот свитер твой синий, я его вижу. А губы уже нет. Губы у тебя, вот как сангина. Тепло-красные, у лисиц такого цвета шерсть. А волосы золотые, как у венецианских мадонн, и вся ты сама мягкая, и глаза бледно-зеленые, словно залитая водой трава, и нос тоже мягкий, и кожа молочная, пахнет яблоками осенними и вином.

Он поднимался на локте и смотрел снизу вверх. Прижатая ладонью щека сложилась, как веер, гармошкой. Жалкое опухшее лицо. Волосы грязные, нестриженые, как свалявшаяся шерсть. Посмотрел и снова лег. Страшная слабость. Голова кружится.

– Ира, ты не уходи от меня, я умру. Ты – мое спасение. Все оставили. Все. Как у Высоцкого. Все уйдут, кроме самых любимых и преданных женщин. Мне обещали выставку в Финляндии. Буду там работать, писать для выставки. Я брошу пить, вот только эту неделю еще, а потом поеду. Ты со мной. Я тебя напишу.

И страшная тоска, что не поедет и не напишет, и вдруг надежда, а вдруг. Видела сквозь темноту не написанную еще картину. Ее лицо белеет в темноте, как на картинах Караваджо, и прядь волос, словно из расплавленного золота, вдоль лица.

Все смотрят, восхищаются: «Какая красивая женщина. Это она спасла его».

А потом снова надвинулась тоска. Он лежит рядом, храпит. Несколько раз просыпался, вставал, находил в темноте бутылку и пил глотками. Так они дожили до утра.

Утром она принесла три ведра воды из колодца и уехала.

Он спал, открыв рот. Лицо коричнево-серое, цвета необожженной глины.

Как спасать? У самой сын подросток, мужа нет и никакой помощи.

В мастерской потолок вымазан белой краской. Подрамники свалены друг на друга. Несколько картин на стенах. Лимоны на одной. На другой – большой и маленький человек под одной шляпой.

Полки в четыре ряда. Вазы с кистями. Пустые банки от кофе. Кружки с отпечатками краски во внутренней части. Его автопортрет карандашом, где он с бородой, улыбается глазами. Таким она его не знала.

– Вы хотели купить картину? – спросил Герман Ирину Михайловну. – Пойдемте.

Вдова тоже пошла с ними в другую комнату, заставленную мольбертами.

– Он почти ничего не писал в последнее время, – Герман вздохнул. – Вот тут в папке наброски.

Ирина Михайловна бегло просматривала один рисунок за другим. Руки дрожали от волнения. Внезапно она увидела свой портрет.

Землистое лицо с красными снежинками сосудов вдоль крыльев носа, мешки под глазами скомканной бумагой. Две складки на шее. Мятая повисшая грудь с тяжелыми сосками, широкие плечи, тяжелые кисти, как камни. Живот одной большой складкой нависал над лобком с рыжими редкими волосами. Волосы, завернутые в дулю, и во взгляде превосходство. Над кем?

Это был карандашный набросок. И оттого, что ничего на нем больше не было, Ирина Михайловна чувствовала себя еще более поруганной.

Герман спросил равнодушно:

– Это вы?

Вдова перевела взгляд с Ирины Михайловны на рисунок, словно перелетела с ветки на ветку. Ирина Михайловна спросила:

– Можно купить?

– Конечно, – согласилась вдова с облегчением.

Ирина Михайловна отдавала деньги, которых ей было очень жаль. У нее горели лицо, уши, и ей казалось, что все неприязненно смотрят на складку на ее животе. Ей было стыдно самой себя. Стыдно обтягивающего фигуру черного платья, стыдно коленей, рук и даже нового маникюра, и самое главное, она стыдилась воспоминаний о том вечере, когда он смотрел на нее и она чувствовала себя такой прекрасной.

Художники за столом заговорили о своем и не вспоминали больше покойного.

– Кто сегодня любит живопись? Никто. И вы не любите, – говорил один, громко, с отдышкой.

Ирина Михайловна захотела уйти тихо, ни с кем не попрощавшись. Но вышла вдова и благодарила ее за пироги:

– Я никогда ничего не пекла – ни пирогов, ни тортов.

И голос ее дрожал, как змея, приготовившаяся к укусу.

Ирина Михайловна несла свой рисунок в бумажном конверте, повторяя про себя: разорву, уничтожу. Но перед глазами вдруг появлялось молодое улыбчивое лицо художника с давнего портрета. «А ведь могла встретить его раньше, вот такого. Ходила бы за ним, как за ребенком. И остался бы таким веселым, бородатым». И сразу же она вспомнила о последней встрече, как прижимался во сне горячей щекой к ее руке, и почувствовала фантомное тепло в том месте.

В маршрутке она села на свободное место, еле вместившись между попутчиками, закрыла глаза.

– Женщина, женщина, – мужчина слева пытался выйти, но ему мешали ее колени. Он сердился, наступал на ноги, но все-таки сумел протиснуться к выходу. Выходили другие, и все толкали, наступали на ноги. Ирина Михайловна морщилась.

Наконец Ирина Михайловна осталась одна, изо всех окон на нее наваливалась ночная темень. Ей хотелось отодвинуться от темноты, но было некуда. Шел дождь. Она пыталась разглядеть темно-синее небо, но оно сливалось с остальным пейзажем, портрет под ее руками подрагивал в такт коленям.

Аня и Маря

А как доктор новый приехал, все и случилось. И не то чтобы он был красивый. Нет. Но руки пахли мылом. Ни Аня, ни Маря так не пахли, а пахли грязными котятами. Матрена их целует в голову, у Ани – темно-русая, а Маря – беленькая, ресницы у обеих черные, а глаза голубые.

– Ой, не сглазь красавиц таких, – говорили. А Матрена, сама красавица, большая, белая, волосы рекой по телу разливаются, быстро ее сосватали.

После свадьбы сразу же пошла корову доить, как свекровь просила. Принесла молоко. Легли спать. Муж кусал, обнимал, прижимал, переворачивал на спину, на живот, сжимал руки, ноги, волосы, только губы не целовал.

«Любит, наверное, – думала Матрена, – пьяный, любит так».

Через неделю в армию забрали. Провожали всей деревней. Все плакали, а Матрена не плакала. Когда беременная ходила, песни пела. Ночью положит руку на живот, слушает. Аня, как рыбка, в животе плавает, хвостиком бьет.

Муж три раза за пять лет приезжал в отпуск. А письма редко писал.

В последнем письме просил прощение – остаюсь, мол, в Великом Новгороде работать и жить. Места здесь красивые, северные. Сообщай о себе мне на адрес: Кияйкину Павлу, до востребования. Матрена письмо читала, Маря рядом сидела и карандашом по письму чиркала:

– Я тучку рисую.

А Марю он так и не увидел, хотя Матрена писала ему сначала на один адрес, потом на другой: «Родилась у нас дочка, Машей назвала, как ты и хотел».

Ну чего уж теперь вспоминать.

Осенью переехала Матрена в большой председательский дом, самый дальний в деревне, у края леса. Председатель, бывший хозяин дома, строил его на семью из пятнадцати человек: он, жена Февронья да тринадцать детей. Семь из тринадцати умерли от голода и болезнью еще в войну, умер и председатель, младшие же дети разбрелись кто куда. Одну половину дома забрали под фельдшерский здравпункт, а другую оставили Февронье – живи, Февронюшка, не жалко. А чего ей одной жить, старуха немощная, еле ходит. Так и уговорила Матрену уйти из мужниной семьи. «Чего ты с ними живешь, ты им уж ненужная больше».

Матрена вечерами в фельдшерской половине полы мыла, инструменты кипятила, простыни стирала. Аня и Маря на кушетке сидят, смотрят сонно, как Матрена тряпкой по полу возит. Маря ноет потихонечку: «Спать хочу. Мама, я спать хочу». Аня терпеливо ждет, ногу на ногу закинула, руки на коленях, пальчики тоненькие, в мелких царапинах, под ногтями грязь. Матрена не удержится, схватит быстро Анину ножку мокрыми руками, в пяточку поцелует.

Маря свою ножку тут же вытягивает: «И мою поцелуй». Матрена целует. Блестят холодной сталью шприцы и инструменты, полотенца и простыни с белым мертвенным отливом сложены стопочкой, жухло светит голая лампочка на потолке. Тихо на улице. Только деревья в лесу выстроились черной очередью и шумят. Ничего за ними не видно, ни неба, ни луны.

Фельдшерица два раза в неделю посылала Матрену в городскую больницу за бинтами, ватой, лекарствами. Десять километров через лес туда, десять – обратно. Матрена просыпалась до рассвета. Маря чувствует, что Матрена встала и куда-то ушла, всхлипывает, зовет из своего сна.

– Спи, Маря, я здесь.

Матрена стоит в темноте, ждет, спит – не спит, вроде бы спит, и на цыпочках из комнаты, а следом – настигающий топоток Марьиных ножек.

Матрена выскакивает из дома, на бегу в платок заворачивается. А внутри, где сердце, огромное животное мечется туда-сюда, скребет когтями и громко воет.

Первую половину дороги лес – холодный, темный, потом редеет, белеет, вот уже деревца стоят по одному. Друг за другом показываются – автостанция, остановка, магазин, больница. А в больнице – доктор.

Глаза у него как будто желтые. Странные глаза. Цвет, как у волка. Губы жесткие и подбородок. А волосы светлые, мягкие.

Голос ласковый, серьезный. Он и с пациентами ласковый. Матрена заслушается за дверью, как он им говорит: «Фамилия, имя, отчество? Сколько лет? На что жалуетесь?» – и не заметит, как доктор из кабинета выйдет и мимо пройдет. Вот уже стоит на крыльце, курит, старый ватник поверх белого халата накинут, ботинки гладкие, черные, блестят. Когда втягивает дым, хмурится, а выдыхает, как будто воздух целует. Матрена стыдится своего платка и валенок, старается пройти незаметно, но он ее останавливает:

– Ну здравствуй, Матрена. Что расскажешь, Матрена?

Матрена стоит напротив него и молчит, думает: «Рассказать про дочек. Что рассказать?» Он смотрит, смотрит. Сигарету докуривает.

– Я думала, вы не курите.

Первый раз ему что-то сказала. Засмеялся.

– Я ведь и водку пью, Матрена.

Темный он. Шла домой через лес и думала. Темный. Засмеялся как-то по-темному. А глаза все-таки желтые, волчьи, и улыбка. Улыбка у него неласковая. В лесу тихо, только снег под ногами скрипит, как будто живой. Луна в небе светит сквозь молочный пар облаков, далеко-далеко, не достать деревьям до того света.

А в доме уже все спят. Спит Маря, руки, ноги разбросала в стороны, тело расслабленно-легкое, как будто она во сне своем летит. Аня спит на боку, ноги с кровати свесила. Вот-вот упадет. Спинка нежная, позвоночник – тростниковой дудочкой. Кожа теплая, нежная, как слезы, как цветочные лепестки, как платки шелковые. Матрена села рядом. Волосы гладит: Марины – светлые, Анины – темные. Маря глаза открыла, посмотрела сонно.

– Спи, Маря.

И по лбу ее гладит. Как будто стирает что-то плохое. А из темноты на Матрену доктор смотрит. Сергей Владимирович. И Матрена на него смотрит. Он улыбнется, и Матрена улыбнется. Аня во сне вздохнула. Матрена вздрогнула. Доктор все смотрит и смотрит.

– Не смотри, – шепчет в темноту Матрена, – не смотри.

Ложится в середину между Марей и Аней. Маря голову свою на Матрену положила, Аня – ноги, так лежат, а доктор смотрит и смотрит.

– Не смотри, – а сама глядит в темноту, не закрывает глаз.

То ли муха, зазимовавшая с лета, снегом холодным разгоряченного лица коснулась, то ли приснилось, что муха. А доктор по-прежнему где-то там.

– Господи помилуй, – просит Матрена и все смотрит то в угол, то прямо перед собой. – Помилуй, помилуй, – повторяет, засыпая.

И кто-то склоняется над ее лицом, близко-близко, дыша губами.

– Поцелуй меня, – зовет Матрена и просыпается.

Ночь вокруг. Бабка старая, Февронья, на печи лежит и тяжело дышит. Вот-вот умрет. Только бы жила. А кроме нее, никто больше за Марей и Аней не посмотрит. Матрена подходит к ней рано утром, просит: «Они маленькие, не пускай их на улицу, пусть дома играют».

А в больнице снова доктор на крыльце курит. Заросший, хмурый.

– Матрена, я небритый. Я вот побреюсь, в кино вас позову. Пойдете?

– Пойду.

– А муж вас отпустит?

– У меня нет мужа.

– И детей нет?

Он спросил про детей серьезно, и Матрена ничего не ответила. Как будто побоялась сказать, что есть. А вдруг с детьми в кино не позовет. Кому они – чужие дети – нужны.

– Ну так пойдете?

– Пойду.

Улыбнулся и по плечу Матрене рукой провел.

Матрена домой возвращается, сердце стучит, и воспоминания, как кадры в кино, мелькают. То Марю с Аней вспомнит, то доктора, как он сидит за столом и пишет, и медсестра его, Надежда Федоровна, выходит из кабинета и говорит: «Кто следующий по очереди?» Или вот, в чем же в кино идти. Платье есть, а вот сапог хороших нет. А если туфли надеть? Но как в туфлях по снегу?

Снег посыпался. Матрена закрыла нос ладонью. Дышит в варежку. Деревья в темноте срастаются друг с другом. Вокруг луны белый дым, и луна сквозь него в собирающуюся темень желтым глазом смотрит.

Матрена шла почти на ощупь, слушала свои шаги. Доктор забывался, словно его, как и лес, заносило снегом. Только шаги отзывались болью в голове и хотелось спать.

Перед спуском в деревню сгустилась особенная темнота, но скоро через просветы в деревьях замелькали над домами столбики дыма, кое-где горел в окнах свет.

– Маря потерялась. Аня дома, а Мари – нет, в лес убежала. Кругом искали, – выскочила на Матрену белым лицом соседка Вера.

Сердце почти остановилось. Так лавина начинается со снежной пыли.

И уже не понимая обрушивающихся на нее слов, побежала Матрена обратно в лес, в страшную ночную тишину, туда, где плачет глупенькая Маря, и Матрена не знает где. Ей казалось, что Маря повсюду, но Мари нигде не было.

Матрена плутала по лесу, как потерявшаяся корова, бессмысленно, звеня отчаянием, как колокольчиком. Она просила того, кто сидит над звездами, пожалеть ее, избавить от этого горя, но лес был темен и тих, и звезды темны и тихи, и небо, и все вокруг.

Когда закончились силы ходить, села в снег и завыла. И если бы не Аня, то легла бы в сырое, холодное и не встала бы никогда.

Снег успокоился. Было тихо, хорошо, как на новогодней открытке, только фельдшерский дом смотрел на Матрену мертвыми темными окнами. Она шла навстречу этой страшной тишине, стучали зубы, дрожало все тело. «Не давала им синюю бархатную бумагу трогать. Ничего у них не было, а я ругала, не трогайте, не берите». И следом про доктора, как ничего не ответила на его вопрос о детях.

– Это Бог наказал. Меня Бог наказал, – повторяла Матрена и била себя по губам.