Как и прежде, Миша, в кровной связке с Йоней и Перхайзей, исправно поспешал на трубный зов пожилой родственницы, а также чинил краны, пробивал засоры, менял прокладки.
И, кажется, все-таки тосковал по ушедшей любви…
Мой отец никогда не поддавался моему случайному переименованию, никогда не осуждал меня, но и никогда не обращался ко мне в письмах по имени, прижившемуся на эстраде. Сейчас уже поздно оправдываться и объяснять, что ничего серьезного за этим событием не стояло. Домашнее «Фима» легко превратилось в полное «Ефим», и я до поры совершенно спокойно относился к обоим своим именам, пока новое имя не перекочевало в афиши, а после первых эфиров окончательно вытеснило данное мне родителями.
Мое попустительство и огорчительное для отца легкомыслие аукнулись мне однажды в Твиттере на страничке Нахима Шифрина. В ответ на одну опубликованную фотографию какой-то человек написал: «Вылитый папаня!»
Папаней неведомый мне фолловер, разумеется, полагает Ефима…
Мне страшно повезло: мой брат играет на кларнете. Вернее, он играет на пианино, на тромбоне и на всех духовых инструментах сразу. Еще точнее: мой брат – военный дирижер.
В нашем доме всегда жила музыка. В пластинках, которые слушал папа. В песнях, которые пела мама. И даже в гаммах, которые мы играли по очереди, потому что в музыкальную школу в таежном поселке Сусуман мы поступили в один год: мама, Элик и я.
Потом Элик, намыкавшись с военными оркестрами, сильно удаленными от Москвы, уехал в другую страну, мама и папа умерли, а я, как вы уже знаете, стал писать эту книгу. Ах да! Еще была Рига! И оперный театр. И еще был концертный зал «Дзинтари» недалеко от нашего дома в тишайшей Юрмале, куда мы перебрались в середине шестидесятых годов из заснеженной Колымы.
Там, в Майори, в большой гостиной нашего дома, под аккомпанемент брата я пел про «резвого, кудрявого мальчика» из «Свадьбы Фигаро». Я знал все оперы, которые Элька проходил в музучилище, и симфонии, которыми он дирижировал в консерватории, слушал «вживую» молодых Кремера и Образцову и одним памятным летом даже подружился с сыном знаменитого дирижера Кирилла Кондрашина.
Мои музыкальные вкусы, конечно, во многом определил старший брат Самуэль, но мимо него, к сожалению, прошла другая музыка, отсчет которой, кажется, принято вести с первого концерта знаменитой ливерпульской четверки. Я знал про Стравинского и Гершвина. Мне были знакомы имена Хиндемита и Бартока. Я понимал значение Шенберга и Берга, но совершенно не чувствовал музыки, которая собирала слушателей под сводами стадионов, но, к сожалению, отдалила меня от многих сверстников.
От Павлика Брюна и Вали Гнеушева мне перепало знакомство с Дюкой Бруни (дочерью знаменитого графика Ивана Бруни и по совместительству правнучкой Бальмонта), жившей в знаменитом доме художников на Нижней Масловке. Задолго до того, как словечко «как бы» стало целым дискурсом советской эпохи, Дюка довольно часто употребляла другой забавный мем – «типа». Когда предметом разговора становилось нечто, принадлежащее целому классу или группе явлений, тут же являлось и это «типа».
Так как мне нравилось безусловно все и в Дюке, и в ее квартире, собиравшей весь цвет московской молодежи тех лет, и поскольку за самой хозяйкой вырастала для меня тогда вся мощь ее величественной родословной, и словечко обретало краски какой-то прелестной игры, вроде танца графьев Ростовых с крепостными.
Дюка никогда не ошибалась в людях, и ее компания тех лет казалась мне самым приятным и самым вольным сообществом столицы.
Однажды я спросил ее о каком-то человеке, о котором к тому времени имел неокончательное мнение.
Дюка ненадолго замешкалась, ища подходящее слово:
– Ну, он такой… типа…
А потом, уже без сомнения, выдала:
– Типа говно.
Однажды в цирковом училище Таня Барсук придумала этюд: кто-то из нас должен был вбежать в аудиторию и взволнованным голосом объявить, что она попала под поезд. Не помню, кому выпала эта непростая миссия, но самой задумщицы в тот момент в аудитории не было. Мы могли вести себя так, как будто и вправду только что услышали это известие. Наша сокурсница, как потом выяснилось, наблюдала случившийся гвалт в дырочку, соскобленную в стеклянной части двери, замазанной масляной краской. Ей выпало счастье, как она и хотела, – узнать, кто из однокурсников опечалился больше других, а кто остался безучастным.
К сожалению, вскоре после выпуска Татьяна оставила только что полученную профессию, где обстоятельства курьезного этюда сменились бы другими знаками пристрастия или безучастности к ней. Вслед за услышанными или не раздавшимися аплодисментами ей бы пришлось вынести весь «театральный разъезд», который в нынешние времена обыкновенно происходит в Интернете. Обычный человек мало что может узнать о себе в Сети: во всяком случае он вряд ли столкнется с таким количеством зависти, густой ненависти или необъяснимого хамства, с которым сталкиваются «публичные» люди. Дырочка в двери сейчас называется мониторингом, и я не советую вам спешить с советами не замечать ее или замазывать масляной краской. Иногда она оборачивается зеркальцем, в которое не худо смотреться всем, кто полагает, что, кроме нас самих, на свете нет никого румянее и белее. Но, черт возьми, оно же иногда должно извинить нас за срывы и взвинченность: вы даже не представляете себе, что иногда приходится услышать или увидеть за этой стеклянной дверью…
Сначала Виктюк жил в маленькой комнате актерского общежития Театра Моссовета, сразу за Главным телеграфом, а потом переехал в коммуналку на «Красносельской». Я жил тогда на Сиреневом бульваре и по дороге заходил к нему чуть ли не каждый день – мы болтали, слушали музыку, я брал с собой «нехорошие» книжки – Солженицына, Бердяева, Мочульского, Розанова и другой самиздат. Роман в те годы, не задумываясь о последствиях, болтал что думал, не пропускал рауты в зарубежных посольствах, а на репетициях почем зря крыл советскую власть.
О проекте
О подписке