– Ты очень похож на бабушку.
Мама загадочно улыбнулась, а я, задетый до крайности таким неожиданным хамством, ответил:
– Это не бабушка, а моя мама.
В Латвии мама состарилась быстро, ее подъедали диабет и гипертония, но разница в сорок лет между нами чувствовалась ровно до той минуты, пока мама не решала улыбнуться. Улыбка, теперь я это знаю, может омолодить целый зал. А в случае с мамой срабатывала еще надежнее: природа подарила ей ровные белые зубы, которые мама до самого своего ухода чистила только зубным порошком, потеряв незадолго до смерти ровно один незаметно сжеванный зуб.
Она уверяла меня, что в молодые годы чистила зубы мелом, а когда на Колыме появилась китайская зубная паста, тут же отринула ее, поскольку обильная пена, появлявшаяся во время чистки, вызывала у мамы спазм тошноты.
В Юрмале я перестал болеть так часто, как в Сусумане, после того как мне вырезали гланды.
Я лежал в детской больнице в Булдури с гнойным тонзиллитом, а вышел из нее с новыми знакомствами и с ощущением, что у меня началась новая жизнь. Меня больше никогда не будут закутывать в горчичную простыню, и я, умирая от невыносимого жжения, перестану считать до пятисот, а потом еще чуть-чуть, и еще, и в который раз слушать «Сказку о царе Салтане», которую папа знал наизусть и которую я еще долго помнил, пока эстрадные тексты не выбили из моей головы песни и стихотворения колымского детства.
Мое ощущение здоровья и теперь связано с воздухом весны, а в памяти – с запахом маленьких клейких листков на веточках вербы, которые пускали длиннющие корни в трехлитровой банке на подоконнике. Точно в такой же банке стоял у батареи чайный гриб. В нем плавали настоящие витамины, и вкус этого пьянящего напитка мне не заменили потом ни напиток «Байкал», ни появившаяся уже в Риге пепси-кола.
– У него упадок сил, – говорила мама после того, как осторожно открывалась форточка в нашей с Элькой спальне, ветерок со стороны Морджота влетал в комнату, залитую солнцем, и я знал, что навсегда перестану болеть, если когда-нибудь стану сильным.
У дяди Гесселя не было левой руки, он потерял ее в войну, но не на войне, а при неизвестных мне обстоятельствах; говорили, что это следствие гангрены, развившейся после того, как удалили осколок, но что за осколок, я, честно говоря, не знаю. За несколько лет до смерти Гессель еще и ослеп, но так же, как и мой отец, не терял оптимизма, никогда не жаловался ни на здоровье, ни на жизнь и, лишенный возможности читать, спокойно переключился на радио.
После войны Гессель с семьей жил в Орше, в пяти минутах ходьбы от бабушки, у которой был дом, большой огород, сад и куры. Помню, что Гессель съедал зеленый лук со стрелками, даже не поморщившись, чем приводил меня, маленького, в восхищение, а в школе его одинаково любили родители, учителя и ученики: все очень ценили его преподавание и частное репетиторство и, главное, никогда не разочаровывались в нем после того, как его питомцы держали экзамены в вузы.
Когда мы стали вместе жить в Юрмале, мама и жена Гесселя, как это часто бывает, рассорились; пришлось делить дом: нам достался нижний этаж, а семье Гесселя – верхний, мы почти перестали общаться, хоть и жили под одной крышей, и даже свадьба его младшей дочери отшумела без нас. Эта нелепая размолвка стоила папе обширного инфаркта. Вскоре семья Гесселя переместилась в Каугури, а мы стали делить двор и сад с чужим семейством, переехавшим в Юрмалу из Слуцка.
Все равно не успеваешь зажмуриться. Да даже закрыв глаза, я не сумел бы отделаться от этого хруста в ушах. Я возвращался из школы в Яундубулты, вышагивая с портфелем по узенькой, вытоптанной в снегу колее, когда передо мной вырос человек без шапки, в незастегнутом пальто. Он зачем-то уступил мне дорогу, а затем рванул вдогонку проходящей электричке: то есть сначала быстро зашагал, потом побежал, а потом ринулся головой под колеса. Я видел все это – до того момента, когда, отвернувшись, услышал страшный треск сдавленных костей и затем кряхтенье резко тормозящего поезда.
Самоубийца.
Что за горе стояло за его решением уйти из жизни на виду у мальчишки, посреди белого дня? Какая мука предшествовала этому страшному бегу от жизни в никуда – в черную дыру небытия, через готовность испытать возможный ужас самой последней в жизни боли?
Когда мы купили дом в Майори, квартирант, доставшийся нам на время вместе с домом, красивый темноволосый латыш, тоже бросился под поезд у переезда на улице Турайдас. Мне было всего десять лет, и я помню только, что к нам приходила милиция и записывала сведения о нем. К сожалению, у этого тихого человека, кроме фамилии Димант, не было вообще никакой известной нам биографии. Появлялся он в общем коридоре утром и вечером, уходя и возвращаясь с работы, и еще оставлял за собой крепкий запах одеколона после походов в туалетную комнату.
Как бы я сейчас хотел узнать: почему он решил уйти? Почему он всегда был один? И почему своим убийцей тоже выбрал поезд?
Господи, я опять закрываю глаза, но даже при закрытых веках вижу это неописуемое сальто, которое сделала уже, по-видимому, мертвая старушка, которой неистово сигналил поезд, приближаясь к другому переезду, у рынка на улице Пилсоню, где в тот час никого не было, да и я, хоть и кричал ей издалека, обхватив руками голову, не смог бы перекричать истошный рев тепловоза.
Режиссер Горбань, с которым мы сделали несколько спектаклей, погиб таким же страшным образом, оставив дома слуховой аппарат и тоже не услышав протяжного гудка приближающейся электрички.
Я не Лев Толстой, я не сумею описать эти железнодорожные трагедии так, как однажды и на века получилось у него. Но на мое представление о ценности жизни, о ее хрупкости повлияли не кино, не литература, не самоубийство Анны Аркадьевны, а вот эти реальные, страшные исчезновения людей, жизни которых так же, как и ее, нелепо закончились под колесами всегда неумолимого поезда.
Это моя привычка. Ее сформировали не рассудочность и даже не мои представления о морали. Она была продиктована инстинктом самосохранения – я всегда «исчезал» в тот момент, когда дружба была исчерпана или отношения заходили в тупик, в котором глупее всего было бы начать объясняться.
Мое свойство не оглядываться тоже сложилось из-за инстинкта: я умею страдать по поводу существующих отношений и никогда не мучаюсь после того, как они закончились.
Это касается и моих любовей.
О любовях я расскажу когда-нибудь потом; пока я счастлив настоящим, мне не хотелось бы ранить тех, для кого я значил что-то в прошедшем.
Когда мы переехали в Юрмалу, родители оставили нас на попечение тети Сарры, родной папиной сестры, и уехали в Олу, чтобы заработать деньги, которых недоставало для возмещения долгов за покупку дома в Майори. В большом доме разместились несколько семей Шифриных: семья папиного брата Гесселя, только что сложившиеся ячейки двух его дочерей, и наша «опекунша» со своей дочерью – моей кузиной Верой.
Элька продолжил учебу в средней школе в Дубулты, а меня отправили учиться в продленку – восьмилетнюю школу в Булдури.
В четвертом классе, в котором я начал учиться с 1 сентября, в середине года появился еще один ученик – Гриша Смирин. Его семья приехала из Десны, он разговаривал со смешным белорусским акцентом – «шéесят» вместо «шестьдесят», а звук «с» под наш заливистый хохот произносил как мягкий «ш».
Мы были неразлучны до десятого класса, нас сблизили происхождение и белорусские корни родителей, а кроме того, соседство – Гриня жил на параллельной улице, буквально наискосок от нашего дома.
В девятом классе бывшей Элькиной школы, которая теперь переместилась в лесок у станции Яундубулты, мы опять сели за одну парту, по утрам я списывал у Смирина домашние работы по химии и алгебре. Вместе мы много времени отводили основанному Гришей радиоузлу и созданному на пару школьному театру.
Потом я уехал в Москву, мы продолжали дружить в мои приезды на каникулы, и как-то раз наш общий московский знакомый, которого я однажды свел с Гриней на предмет летнего отдыха, поведал мне шутливую небылицу о моей матери – байку, в авторстве которой мне не пришлось ни минуты сомневаться.
Этого было достаточно, чтобы больше никогда не вспоминать о Грине. Много лет спустя мы сошлись с ним на съемках программы «Возвращение домой», где авторы подстроили нам встречу. В гостинице, в которую Смирин зашел, чтобы обменяться книгами, я не позвал его к себе. Прямо у стойки регистрации вручил ему свою первую книжку «Театр имени меня», получил из его рук написанную им книгу «Выдающиеся евреи Латвии», где мне отводился целый разворот, и, сославшись на неважное самочувствие, вернулся к себе в номер.
Гриша много сделал для изучения истории евреев в республике, которая стала теперь отдельной страной, получил степень доктора истории, а несколько лет назад я получил сообщение о том, что его не стало.
Паблик «Юрмала» на Фейсбуке попросил меня тогда написать несколько слов. У меня получилось чуть больше, чем несколько:
Мы сидели за одной партой семь лет.
Вот эти несколько слов. А дальше – слова кончаются. Потому что я не могу справиться с болью, которую причиняют мне сейчас навалившиеся воспоминания. Мы жили на соседних улицах, висели на телефоне сразу же после расставания. Открыли школьный театр «Не рыдай». Вместе хотели ехать в Москву. Я поехал. Он поступил на журфак.
Я вернулся и через год поступил на филфак в том же университетском здании. Возвращались в Юрмалу на одной электричке.
Потом время развело нас. Так бывает, когда дружба вдруг обрывается, потому что заняла целую жизнь, которая закончилась. И началась новая – с другими дружбами, с другими друзьями.
Гриня, мой дорогой человек, прими это запоздалое «прости» в своем инобытии. Я тебя помню. Я тебя очень ценю.
Я должен был сказать тебе это намного раньше…
Из всех семейных раритетов самые дорогие для меня: мамина трикотажная кофточка, в которой ее увезли в больницу и шнурок от которой я держал в бумажнике, пока его не украли из гостиничного номера в Туапсе, простенькое янтарное колечко – единственное мамино украшение – и магнитная кассета с записью нашего разговора, нечто вроде интервью о ее местечковом детстве, об учебе в ФЗУ в Нижнем Новгороде и о работе в Итум-Кале – вся биография до самой войны. Первое время без мамы кассета была гарантом нашей незримой связи, когда я не мог заставить себя слышать ослабший мамин голос, а потом, после разных уборок и перестановок, она затерялась среди других, не нужных мне кассет. Корить себя было мало, это был явный знак того, что мама мной недовольна, и я не мог не знать причины ее строгости. Слава богу, что индульгенция вышла в виде награды за мой безгрешный труд: после очередных мучительных гастролей пропажа, как ни в чем не бывало, обнаружилась в пластмассовой кассетнице, тем самым как бы извиняя мою беспечность и возвращая возможность разговаривать с мамой в любой момент…
Автограф Райкина у меня уже был. Мне был нужен автограф Быстрицкой. Осень 1969 года в Юрмале выдалась жаркой.
Я преследовал их с Райкиным и еще каким-то человеком, который составлял им компанию, от самой Курортной поликлиники в Майори до Дубулуты, когда они гуляли вдоль залива. И вступая в следы, оставленные Аркадием Исааковичем на песке, чуть было не уткнулся в обоих, когда Быстрицкая обернулась и поинтересовалась, не нужно ли мне чего от них.
Мне было нужно! Автограф. Для которого не нашлось ни ручки, ни открытки.
Встреча была назначена на следующий день на скамеечке санатория Совета Министров. Актриса провела со мной едва ли не полчаса доброго разговора, подписала целый ворох своих фотографий, которые я принес из дома. А на следующий год, в Концертном зале Дзинтари, когда я вымахал на целую голову за лето, даже узнала меня.
В Москве мы встречались в сборных концертах, но, готовясь к концерту в одной гримерке, мне не хотелось напоминать ей об этом. Став артистом, я понял, как быстро выветриваются эти встречи, много значащие для нас, обычных поклонников, из актерской памяти.
В конце концов, Быстрицкой пришлось бы соврать, что она меня помнит, а мне пришлось бы соврать, что я ей поверил.
Мой генетический код, видимо, должен попахивать марихуаной. Я – правнук и внук маслобойщиков. Мои предки выжимали масло из семян конопли.
Не знаю, каким образом трансформировалась заложенная тяга, но конопля меня никогда не занимала. Меня интересовал сам феномен растительного масла, от которого не вставит даже самого изобретательного наркомана, – кукурузного, оливкового, подсолнечного. Как его приготавливают, с чем едят, что лечат…
Американского мужа моей племянницы однажды вытошнило за столом, когда русские родственники щедро полили салат рыночным подсолнечным маслом.
Папа привил уважение к маслу оливковому. Не знаю уж, какой квалификации энтеролог прописал ему принимать его натощак: от всех колитов и гастритов.
У папиного товарища, с которым мы делили общую квартиру в Москве, было другое снадобье: все полки в холодильнике и обеденный стол вечно покрывали подтеки от бывшей облепихи.
Будучи в Иркутске, мы с Татьяной Васильевой запаслись кедровым маслом. Когда поинтересовались, отчего оно такое дорогое, нас вразумили: это ж сколько кедровых орешков надо расколоть, чтобы отжать потом ядрышек на аптечный флакончик.
А вот же есть еще льняное. Проще, кажется, проглотить рыбьего жиру…
А еще – хлопковое и рапсовое…
А есть еще то, что рекламируют по телевизору, – что и вовсе не пахнет никаким маслом…
Однажды я сдуру полил пельмени оливковым маслом. Доедали всю порцию дворовые кошки. Их предки вряд ли шныряли по углам конопляной маслобойки.
Мама всегда открывала форточку, папа – методично прикрывал.
Этот диалог мистическим образом продолжается во мне. Правда, теперь папа во мне гораздо чаще подходит к форточке, чтобы убедиться, что она закрыта.
Мама всегда жила предчувствием будущего, в той же степени, в какой я живу переживанием прошлого. Летом мы сдавали пол-этажа дачникам – стремительно старевшие родители хотели увидеть нас с братом крепко стоящими на ногах. А в год Элькиного поступления в консерваторию сдали и нашу с ним комнату, поселив там троих мужчин-одиночек. Сначала я появлялся там перед самым сном – очень стесняясь, а потом даже с затаенным восторгом, – и блаженно засыпал после таинственных пересудов жильцов. В ночном воздухе витал пряный дух холостяцкого бесстыдства, и я отчетливо запомнил, как один из парней, кудрявый блондин с исполинской фигурой, однажды, томно потягиваясь под одеялом, зевая, произнес:
– Всю ночь мне будут сниться мои бляди.
Я помню ключи от дома в Юрмале, вернее, старый раритетный ключ от нижнего замка – черный, с головкой, похожей на вензель. В доме всегда кто-то был, и мне не приходилось носить с собой эту громадную отмычку.
Папа, перед тем как стал жить в больнице больше, чем дома, готовил мне яичницу с помидорами и непревзойденно пек картофельные оладьи с хрустящей корочкой. И я помню, что свет в кухне был желтый, каким бывает свет от фонаря на улице, и в этой болезненной желтизне, над паром, идущим от плиты – лицо, которое я не успел зацеловать и, к несчастью, – сохранить в памяти со всеми морщинками.
Моя первая атлетическая тренировка случилась, когда я тащил эти проклятые гантели из спортивного магазина на Йомас к себе домой.
Разве это шутки – хромать с двенадцатью килограммами железа в те годы, когда я не поднимал ничего тяжелее топора? От бесконечных переделок нашего дома на Конкордияс в сарае скопилось много бревен и досок. Чтобы разжечь котел отопления в подвале, нужно было распилить или расколоть их на дрова. Иногда на старых козлах мы пилили вместе с папой, иногда – с Элькой. Потом я ставил полено на пенек и порою гордо крушил и то, и другое надвое.
Самый любимый урок – литература, ненавистный – физра. Саша Калери, грезивший о космосе, тогда классом младше меня, по вечерам ходил в спортивную секцию при школе, в которую меня отправил Геннадий Иваныч Таничев – преподаватель физкультуры и одновременно вождения грузового автомобиля ГАЗ-51а. С вождением у меня получалось лучше. Играть в баскетбол или в футбол я не рвался. Снимать треники в раздевалке было выше моих сил. Рядом со скульптурным Сашей, на цыпочках нырявшим под душ, стыдно было стоять даже в трениках.
Муж моей кузины Веры сначала снабжал меня сигаретами – тогда курение в нашем возрасте считалось меньшим грехом, чем онанизм. Но моя физическая слабость выводила Алика из себя. Однажды он подарил мне маленькую брошюру «Развивай силу», на обложке которой был изображен парень, похожий на Калери, но только в выигрышной позе «бицепс сбоку».
Больше всего мне понравились изометрические упражнения. Через много лет после этого я могу подтвердить, что они реально работают: я стал меняться внешне благодаря им, а потом и гантелям, но во дворе меня по-прежнему ставили на воротах. А на пляже уже разрешали становиться в круг взрослых игроков. Все остальное случилось на ваших глазах. В тридцать семь лет я снова вернулся в спортзал. И когда спустя сорок c лишним лет мы встретились с Сашей Калери в телевизионной программе Димы Борисова, я выглядел даже чуть плотнее, чем наш знаменитый космонавт.
Мама изощренно готовила все, что ей из-за диабета нельзя было даже пробовать: тейглах – шарики из теста в меду, имберлах – кусочки мацы, тоже запеченные в меду и обсыпанные имбирем, запеканку из мацы и интернациональное блюдо – «колбасный» торт из какао и крошеного печенья. Я обожал ее куриный бульон с клецками из мацовой муки. А еще мама пекла грибочки из теста, раскрашивая шляпки сгущенным какао, а ножки погружая в мак, чтобы было ощущение, что их недавно вытащили из земли. Когда гости нахваливали эти кондитерские маслята, они обыкновенно отпускали один и тот же комплимент: «Просто как настоящие». Мама привычно кокетничала: «Они и есть настоящие. Я собрала их в лесу». Если папа замечал, что она тихонько пробует «колбасный торт», он бросал на нее недоумевающий взгляд, на который мама тут же отвечала: «Я только подровняла…»
Еще подумают, что эти полвека я только и ждал, чтобы отыграться на нем. Нет, тут дело не в давней и давно прощенной обиде. Я вспоминаю об этом только потому, что жизнь меня отчасти как бы поставила на его место. То есть у меня теперь тоже берут автографы и, в отличие от тех далеких лет, когда не было даже «мыльниц», беспрестанно просят сфотографироваться.
Я не очень люблю слово «медийный», понимая, что обычные люди «не медийны» – только потому, что о них не судачит огромное количество людей и их реже показывают по телевизору.
Кажется, это был 1966 год. Я жил в Риге и не пропускал ни одной встречи с «живыми» артистами. На своих вечерах они рассказывали всякие смешные байки о съемках и перемежали их роликами из фильмов – в Концертном зале Академии наук или в Доме офицеров. Иногда, правда, надо было добираться до Дома культуры завода ВЭФ. Но этот зал зрители любили меньше и охотнее спешили к своим любимцам прямо в центр города.
Когда встреча с молодым Никитой Михалковым закончилась и зрителям предстояло еще раз посмотреть «Я шагаю по Москве», я ринулся за кулисы. Молодой и обожаемый тогда всеми артист чуть не подмигнул мне: «Зачем сейчас? Закончится фильм, подходи – и я распишусь на твоей открытке!» Я, ерзая в кресле, еле досидел до финального титра. И опять побежал за кулисы. Моего кумира там уже не было.
– Мальчик, он ушел сразу после встречи.
– Как? Он велел мне зайти после того, как закончится кино.
– Нет-нет, сразу ушел… Зачем ему тут сидеть?
О проекте
О подписке