Читать книгу «Ориентализм» онлайн полностью📖 — Эдвард Саид — MyBook.

Поэтому я изучаю ориентализм как динамичный обмен между отдельными авторами и крупными политическими интересами, сформулированными тремя великими империями – британской, французской, американской, на интеллектуальной и творческой территории которых создавались тексты. Меня как ученого больше всего интересует не суровая правда политики, а детали, как, впрочем, и то, что интересует нас в таких людях, как Лэйн, Флобер или Ренан, – не бесспорная истина, что западные люди превосходят восточных, а глубоко проработанные и модулированные свидетельства тщательной работы ориентализма в обширном пространстве, открытом этой истиной. Чтобы понять, о чем я здесь говорю, достаточно вспомнить, что «Нравы и обычаи египтян в первой половине XIX в.» Лэйна – это классика в ряду исторических и антропологических исследований из-за его стиля, его способности блестяще и чрезвычайно умно подмечать детали, а не просто из-за отраженного в книге превосходства одного народа над другим.

Итак, политические вопросы, поднимаемые ориентализмом, сводятся к следующему: какие еще виды интеллектуальной, эстетической, научной и культурной энергии пошли на создание империалистической традиции, подобной ориенталистской? Каким образом филология, лексикография, история, биология, политическая и экономическая теория, романистика и лирическая поэзия оказались на службе в широком смысле империалистического мировоззрения ориентализма? Какие изменения, модуляции, уточнения, даже революции происходят в ориентализме? Каков в этом контексте смысл оригинальности, непрерывности, индивидуальности? Как ориентализм переносит или воспроизводит себя от эпохи к эпохе? В конце концов, каким образом мы можем рассматривать культурно-исторический феномен ориентализма как вид целенаправленного человеческого труда[103] – а не просто безосновательного умозаключения – во всей его исторической сложности, тонкости и ценности, не упуская в то же время из виду альянса между культурной работой, политическими тенденциями, государством и специфическими реалиями господства? Руководствуясь такими соображениями, гуманитарное исследование сможет ответственно обращаться к политике и культуре. Но это не значит, что такое исследование устанавливает строгие правила взаимоотношений между знанием и политикой. Я считаю, что каждое гуманитарное исследование должно формулировать природу этой связи в конкретном контексте исследования, его предмета и исторических обстоятельств[104].

2. Вопрос методологии. В предыдущей книге я много размышлял о важности методологии для работы в гуманитарных науках во время поиска и формулирования первого шага, отправной точки, начального принципа[105]. Главный урок, который я усвоил и попытался преподнести, состоял в том, что не существует такой вещи, как просто данная или просто доступная отправная точка: каждый проект нужно начинать так, чтобы сделать возможным то, что из него следует. Никогда в моем опыте трудность этого урока не переживалась более сознательно (успешно или безуспешно, я сказать не могу), чем в этом исследовании ориентализма. Идея начала, сам акт начала, неизбежно включает в себя акт определения границ, посредством которого что-то вырезается из огромной массы материала, отделяется от нее и становится отправной точкой, началом; для изучающего тексты одной из таких позиций инаугурационного определения границ является идея Луи Альтюссера[106] о проблематическом, специфическом детерминированном единстве текста или группы текстов, как о том, что является порождением анализа[107]. Однако в случае ориентализма (в противоположность текстам Маркса, которые изучает Альтюссер) существует не просто проблема с поиском отправной точки или проблемы, но и с определением того, какие тексты, авторы и периоды лучше всего подходят для изучения.

Мне казалось глупым пытаться составить энциклопедический исторический нарратив[108] об ориентализме, во-первых, потому, что если бы моим руководящим принципом была «европейская идея Востока», то материал, с которым мне пришлось бы иметь дело, был бы практически безграничным; во-вторых, потому, что сама нарративная модель не соответствовала моим описательным и политическим интересам; в-третьих, потому, что в таких книгах, как «Восточное Возрождение» Раймона Шваба[109], «Арабские исследования в Европе с начала XX столетия» Иоганна Фюка[110], а также в недавней работе Дороти Метлицки[111] «Арабская тема в средневековой Англии»[112] уже задан энциклопедический подход к определенным аспектам европейско-восточных отношений, таким образом, задача перед критиком в общем политическом и интеллектуальном контексте, который я обрисовал выше, стоит иная.

Всё еще оставалась задача сократить обширный архив[113] до обозримых размеров и, что более важно, выявить природу интеллектуального порядка внутри этой группы текстов, не следуя при этом бездумно порядку хронологическому. Поэтому моей отправной точкой стал британский, французский и американский опыт Востока, взятый как единое целое[114], то, что сделало этот опыт возможным с точки зрения исторического и интеллектуального фона, и то, какими были качество и характер этого опыта. По причинам, которые я сейчас назову, я ограничил этот и без того ограниченный (но всё еще необычайно большой) круг вопросов англо-франко-американским опытом взаимодействия с арабами и исламом, с которыми в течение почти тысячи лет ассоциировался Восток. После этого сразу же кажется отрезанной большая часть Востока – Индия, Япония, Китай и другие части Дальнего Востока: не потому, что эти регионы не были важны (они, очевидно, были), а потому, что можно говорить об опыте Европы, Ближнего Востока или ислама отдельно от опыта Дальнего Востока. Тем не менее в определенные моменты общеевропейской истории интереса к Востоку отдельные части Востока, такие как Египет, Сирия и Аравия, не могли обсуждаться без вмешательства Европы в дела более отдаленных частей, из которых самыми значимыми являются Персия и Индия; примечательной является связь Египта и Индии, обоснованная интересами Британии XVIII и XIX веков. Так же, как и роль Франции в расшифровке Зенд-Авесты[115], верховенство Парижа в изучении санскрита в первом десятилетии XIX столетия[116].

Британия и Франция господствовали в Восточном Средиземноморье примерно с конца XVII века. Однако мой анализ этого господства и систематического интереса не отдает должного (а) важному вкладу в ориентализм Германии, Италии, России[117], Испании и Португалии и (б) тому факту, что одним из важных импульсов к изучению Востока в XVIII веке была революция в библеистике, импульс которой придали такие разные и по-своему интересные новаторы, как епископ Лоуф[118], Эйхгорн[119], Гердер[120] и Михаэлис[121]. Во-первых, мне следовало сосредоточиться на англо-французском, а затем и американском материале, потому что неоспоримым казалось не только то, что Англия и Франция были первопроходцами на Востоке и в ориенталистских исследованиях, но и то, что эти передовые позиции были удержаны с помощью двух величайших колониальных сетей в истории до наступления XX столетия; Америка на Востоке после Второй мировой войны занимает позицию – и я думаю, вполне сознательно, – близкую к той, что ранее занимали две европейские державы. Кроме того, я считаю, что само качество, постоянство и объем британских, французских и американских трудов по Востоку возвышает их над несомненно важной работой, проделанной в Германии, Италии, России и других странах. Но я думаю, что верно также и то, что основные шаги в востоковедении были сделаны сначала в Англии и Франции, а затем развиты немцами[122]. Сильвестр де Саси, например, был не только первым современным и институциональным европейским ориенталистом, работавшим над темой ислама, арабской литературой, религией друзов[123] и сасанидской Персией[124], он был также учителем Шампольона[125] и Франца Боппа[126], основателя немецкого сравнительного языкознания. Аналогичное утверждение в отношении приоритета и дальнейшего превосходства может быть сделано об Уильяме Джонсе и Эдварде Уильяме Лэйне.

Во-вторых, и здесь недостатки моего изучения ориентализма восполнены в достаточной мере, недавно была проделана важная работа, посвященная библеистике, которая привела к возникновению того, что я назвал современным ориентализмом. Лучший и наиболее показательный пример – впечатляющая книга Э. С. Шаффер[127] «Хубилай-хан и падение Иерусалима»[128] – незаменимое исследование истоков романтизма и интеллектуальной деятельности, лежащей в основе многих работ Кольриджа[129], Браунинга[130] и Джордж Элиот. В какой-то степени работа Шаффер уточняет контуры, очерченные Швабом, представляя материал из немецкой библеистики и используя его для вдумчивого и неизменно интересного прочтения работ трех крупнейших британских писателей. Тем не менее в книге отсутствует представление о политическом и идеологическом аспектах восточного материала британских и французских писателей, чем я, главным образом, озадачен; кроме того, в отличие от Шаффер я пытаюсь пролить свет на дальнейшее развитие академического и литературного ориентализма, которое имеет отношение к связи между британским и французским ориентализмом, с одной стороны, и подъемом эксплицитно колониалистского империализма – с другой. Кроме того, я хочу показать, как все эти более ранние аспекты так или иначе воспроизводятся в американском ориентализме после Второй мировой войны.

Тем не менее есть, возможно, момент моего исследования, который вводит в заблуждение: там, где я, за исключением случайных ссылок, раскрываю не во всей полноте вклад немецких исследователей после периода первоначального главенствования Саси. Любая работа, которая стремится дать представление об академическом ориентализме и уделяет мало внимания таким ученым, как Штейнталь[131], Мюллер[132], Беккер[133], Гольдциер[134], Брокельманн[135], Нёльдеке[136] – и это лишь некоторые из них, – нуждается в упреке, и я открыто адресую этот упрек самому себе. Я особенно сожалею о том, что не принял во внимание тот огромный престиж среди ученых, который немецкая наука приобрела к середине XIX века, за пренебрежение которым Джордж Элиот упрекала британских «островных» исследователей. Я имею в виду незабываемый портрет мистера Кейсобона, написанный Элиот в романе «Мидлмарч». Одна из причин, по которой Кейсобон не может закончить свой «Ключ ко всем мифологиям», заключается, по словам его молодого кузена Уилла Ладислава, в том, что тот не знаком с немецкой наукой. Дело не только в том, что Кейсобон выбрал предмет «столь же изменчивый, как химия: новые открытия постоянно открывают новые перспективы»: он берется за работу, сходную с опровержением Парацельса[137], потому что «он, знаете ли, не ориенталист»[138].

Элиот не ошибалась, предполагая, что примерно к 1830 году, то есть ко времени написания «Мидлмарча», немецкая наука достигла своего наивысшего положения в Европе. Тем не менее в течение первых двух третей XIX века в немецкой науке не смогли возникнуть тесные связи между ориенталистами и длительным, устойчивым национальным (national) интересом к Востоку. В Германии не было ничего, что напоминало бы англо-французское присутствие в Индии, Леванте, Северной Африке. Более того, немецкий Восток был почти исключительно научным или, по крайней мере, классическим Востоком: он стал предметом лирики, фантазий и даже романов, но никогда не был реальным, таким как Египет и Сирия для Шатобриана, Лэйна, Ламартина[139], Бёртона[140], Дизраэли или Нерваля. Кое-что значит и то, что две самые известные немецкие работы о Востоке, «Западно-восточный диван» Гёте и «О языке и мудрости индийцев» Фридриха Шлегеля[141], были основаны на путешествии по Рейну и часах, проведенных в парижских библиотеках, соответственно. Немецкое востоковедение занималось уточнением и совершенствованием техник, которые применялись к текстам, мифам, идеям и языкам, в буквальном смысле собранным на Востоке имперскими Англией и Францией.

Общей, однако, у немецкого ориентализма с ориентализмом англо-французским, а затем и американским, была своего рода интеллектуальная власть (authority) над Востоком в культуре Запада. Эта власть должна быть в значительной степени предметом любого описания ориентализма, и именно так обстоят дела в предлагаемом исследовании. Само название «Ориентализм» предполагает серьезный и, возможно, тяжеловесный стиль экспертизы; когда я применяю его к современным американским обществоведам (поскольку они сами себя не называют ориенталистами, использование этого термина некорректно), это должно привлечь внимание к тому, как эксперты по Среднему Востоку всё еще могут придерживаться остатков ориенталистской интеллектуальной позиции Европы XIX столетия.

Во власти нет ничего таинственного или естественного. Ее создают, проецируют, распространяют, она – инструмент, она убедительна, она имеет статус, она устанавливает канон вкуса и шкалу ценностей, она практически неотличима от определенных идей, которые превозносит как истинные, и от традиций, восприятий и суждений, которые формирует, передает, воспроизводит. Прежде всего, власть может и должна быть проанализирована. Все эти черты власти присущи и ориентализму, и в своем исследовании я много места отвожу описанию исторической власти и личной власти авторитета в ориентализме.

Мои основные методологические приемы изучения власти – это то, что можно назвать стратегической локацией, то есть способом описания позиции автора по отношению к восточной тематике, к которой он обращается, и стратегической формацией, то есть способом анализа отношений между текстами и тем, каким образом группы текстов, типы текстов, даже жанры текстов набирают массу, плотность и референциальную[142] силу в своем поле, а затем и в культуре в целом. Я использую стратегический принцип просто для того, чтобы определить проблему, с которой сталкивался каждый автор, пишущий о Востоке: как добраться до него, как подойти к нему, как не быть побежденным или подавленным его величием, его масштабом, его ужасающими размерами. Каждый, кто пишет о Востоке, должен поставить себя vis-à-vis, определиться по отношению к Востоку; эта локализация, переведенная в текст, включает в себя тип нарратива, который выбирается, тип структуры, которая строится, те образы, темы, мотивы, которые используются в тексте, – всё это накладывается на осознанные способы обратиться к читателю, содержащие Восток и, в конце концов, представляющие его или говорящие от его имени. Однако ничто из этого не происходит абстрактно. Каждый автор, пишущий о Востоке (и это верно даже для Гомера), исходит из некоего восточного прецедента, некоего предшествующего знания Востока, на которое он ссылается и на которое опирается. Кроме того, каждая работа о Востоке соединяется (affiliates) с другими работами, с аудиторией, с институтами, с самим Востоком. Таким образом, совокупность отношений между произведениями, аудиторией и некоторыми другими аспектами Востока складывается в подлежащую анализу формацию – например, формацию филологических исследований, антологий отрывков из восточной литературы, травелогов, восточных фантазий, – присутствие которой во времени, в дискурсе, в институтах (школах, библиотеках, дипломатических службах) придает ей силу и власть.

Я надеюсь, ясно, что мое внимание к вопросу власти подразумевает не анализ того, что скрыто в ориенталистском тексте, а анализ его поверхности, его экстериорности по отношению к тому, что он описывает. Не думаю, что эта идея может быть переоценена. Ориентализм основывается на экстериорности, то есть на том факте, что ориенталист, поэт или ученый, заставляет Восток говорить, описывает Восток, раскрывает его тайны для Запада. Его никогда не интересовал Восток как таковой, кроме как в качестве первопричины того, что говорит он. То, что он говорит и пишет, должно указывать на то, что ориенталист – вне Востока, и это одновременно как экзистенциальный, так и моральный факт. Главным продуктом этой экстериорности является, конечно, репрезентация: уже в пьесе Эсхила «Персы» Восток превращается из очень далекого и зачастую угрожающего Другого в фигуры относительно знакомые (в случае Эсхила – скорбящих азиатских женщин). Драматическая непосредственность репрезентации в «Персах» заслоняет тот факт, что зрители наблюдают за – в высшей степени искусственным – утверждением не-восточного в качестве символа для всего Востока. Поэтому в своем анализе ориенталистского текста я делаю акцент на свидетельствах, отнюдь не невидимых, того, что такие репрезентации являются лишь репрезентациями[143], но не «естественным» изображением Востока. Эти свидетельства столь же заметны в так называемых документальных текстах (в истории, филологическом анализе, политических трактатах), как и в откровенно художественных (другими словами, открыто вымышленных). Необходимо принимать во внимание стиль, фигуры речи, обстановку, повествовательные приемы, исторические и социальные обстоятельства, а не правильность репрезентации или ее верность какому-то великому оригиналу. В основе экстериорности репрезентации всегда лежит некая вариация трюизма о том, что, если бы Восток мог представлять себя, он бы это делал; а поскольку он не может, репрезентация делает свою работу для Запада и – за неимением лучшего, faute de mieux, – для бедного Востока. «Они не могут представлять себя, их должны представлять другие», как писал Маркс в работе «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта»[144].

1
...
...
8