В девять вечера меня привезли в Кремль в просмотровый зал. Коба приехал с Ближней дачи чуть позже, сел рядом со мной. Берия – с другой стороны от него. Это был старый американский ковбойский фильм, захваченный в бункере Гитлера. Он шел на немецком, я добросовестно переводил.
Фильм закончился около одиннадцати. Коба обругал его, он был раздражен, видно, что-то заболело. Когда болело, он становился яростным, ненавидел всех.
После окончания картины вдруг развеселился (наверное, боль прошла). Посмотрел на меня, засмеялся:
– Ну и рожа… Старая, сморщенная. – Потом спросил: – А где же твои «Записьки»? – (Я еще вернусь к моим «Запискам», которые не давали ему покоя.)
Я всплеснул руками:
– Забыл!
И Коба сказал то, чего мы все так ждали:
– «Записьки» привезешь сегодня же на дачу, положишь в фельдъегерской рядом с почтой. И катись домой. Видеть тебя долго противно. Все думаю: неужели мы с тобой похожи?
Свершилось! Все происходило, как мы задумали! Я должен был радоваться. Но втайне я надеялся, что он НЕ прикажет мне приезжать на дачу… и тогда дело отложится.
В четверть двенадцатого он вышел из подъезда, окруженный охраной. Я – следом. Вдруг он остановился, долго смотрел на колокольню Ивана Великого. Заметил коменданту:
– Днем была туча воронья. Чтоб завтра – ни одной вороны. И тебя – вместе с ними. Пиши заявление. Не следишь за порядком.
Обычно он уезжал, не прощаясь со мной. Он уже давно держал меня вроде как за слугу. Но тут вдруг сказал:
– Прощай, Фудзи, – и сделал свой обычный приветственный жест рукой – то ли помахал, то ли отдал честь. Именно так он держал руку во время демонстраций.
Боже, как мне хотелось поцеловать его. Ведь обычно он целовал перед… В этот миг я понял, что даже поцелуй Иуды был всего лишь прощальным поцелуем Любви! Он, видно, почувствовал мою муку. И желтый огонь промелькнул в глазах. Он подозрительно посмотрел на меня. Но в моих глазах читалась только преданность верного слуги Вождю Кобе.
Далее все шло как обычно: никто не знал, в какую из машин он сядет. Подойдя к выбранному автомобилю, он, как всегда яростно, отогнал от себя охранников. Это была одна из давних его игр: его охраняют вопреки его воле, а он, скромный человек, не хочет этого.
Он сел в машину.
И я тихо произнес:
– Прощай, Коба!
Черные машины выехали из Кремля. И, меняя друг друга, на бешеной скорости понеслись на Ближнюю дачу.
Как обычно, за ним отправились и постоянные ночные «гости» – Хрущев, Маленков, Берия и Булганин.
Я смотрел вслед уехавшим и боялся заплакать. Я старался вспомнить два своих ареста, лагерь, выбитые зубы, страдания моей несчастной семьи… Я хотел ненавидеть его, но не мог.
Около половины двенадцатого меня привезли домой. Я взял приготовленную рукопись «Записок» и поехал к Кобе на дачу.
Приехал туда во втором часу ночи, уже первого марта.
В вестибюле, оклеенном картами с пометками Кобы, на двух стоячих вешалках висела одежда. На одной – его маршальская шинель, подбитая, вопреки уставу, мехом, его штатская бекеша на лисьем меху, ушанка и армейская фуражка. На другой вешалке – шубы и ушанки «гостей».
Из Большой столовой неслись громкие голоса…
Я прошел в так называемую фельдъегерскую. Архитектор хотел сделать здесь библиотеку, но Коба оставил ее этакой «резервной» комнатой. Здесь стояли письменный стол и огромный шкаф-гардероб, где висели костюмы и мундиры Кобы, его любимые армейские фуражки. Сюда фельдъегери приносили почту из ЦК и оставляли ее на столе.
Я оглянулся и через вестибюль увидел открытую дверь в Малую столовую, а через нее – стол и на столе бутылку нарзана, приготовленную Валечкой на ночь. Я понял: сегодня он тоже будет ночевать в Малой столовой.
Но мне нужно было начинать.
Все, что произошло на Ближней даче той ночью, пропускаю.
На следующий день – первого марта — я крепко спал.
В десять утра меня разбудила жена – звонил Берия. Он сказал: «Поезжай к нему на дачу. Охрану я предупредил. Коба велел тебе приехать в два часа дня». И засмеялся. Торжествуя, засмеялся, мерзавец.
Но я чувствовал: он волновался.
Я очень устал после той ночи и решил еще немного поспать.
Когда-то моя самая странная знакомая, безумная поэтесса, сказала: «Только засыпая мы можем по-настоящему вернуться в прошлое. Это самая удобная тропа в темную обитель, где прячутся дорогие тени…»
И в лагере я учился ходить по этой тайной тропе. В вонючей летней духоте лагерного барака и в ледяном зимнем холоде сны о прошлом спасали меня. Сколько раз, безнадежно пытаясь согреться, я вспоминал раскаленный от солнца наш маленький городок.
И сейчас, засыпая, я увидел Кобу. Увидел его со спины… поникшей спины в маршальском мундире с подложенными ватой плечами. Увидел его сильно поредевшие, совсем седые волосы…
Коба подошел к столу. Выдвинул ящик. И достал ту самую нашу с ним фотографию, на которой теперь оставался он один, а мы, замазанные, будто прятались в черных мешках. Я вспомнил: в мешках вешали в царское время. В детстве мы с Кобой видели такую казнь.
Он ткнул пальцем в один из мешков и тихонечко засмеялся:
– В этом мешке – ты.
Да, там должен был быть я! Потом мне начало казаться, что я – это он.
Что это я лежу на полу, и надо мной, Кобой, кто-то наклонился. Я чувствовал боль, но не было сил открыть глаза. Я хотел крикнуть, но язык не слушался. Я видел ножку стола и чьи-то сапоги у щеки. «Прикрепленный» Лозгачев наклонился надо мной… и пропал. И я ясно услышал голос Кобы:
– Не мучайся, лежи тихонечко, Фудзи. Это детство… Мать моет тебя, больно прикрывая твои глаза, чтобы мыльная пена не попала. Но она попадает, жжет – слышишь свой крик?
И я проснулся в поту. Я лежал в темноте комнаты… И опять заснул.
Теперь мы были вдвоем с ним в том детском раю. Мы бежали по самой длинной улице нашего городка. Когда-то этот маленький городишко посетил кто-то из Романовых. Улицу назвали Царской и потом конечно же переименовали (как тысячи тысяч главных улиц нашей бескрайней страны) в улицу имени товарища Сталина…
Шумно просыпается наш городок. В шесть утра во дворах появляются пастухи, кричат – забирают коров. На балкончики, хранящие утреннюю свежесть, выходят заспанные люди. Отпираются двери храмов, на утреннюю службу спешат женщины в черных одеждах. Вон они идут – моя мать и Кэкэ, мать Кобы. Из-под черного платка видны светленькие, рыжеватые волосы Кэкэ; иссиня-черные волосы моей матери сливаются с ее платком.
Люди торопятся жить, пока не наступила жара. Но это добрая жара, по которой так тоскуют наши с Кобой опухшие, старческие ноги.
…Маленький Коба. Тогда его звали Сосело, по-грузински – «маленький Сосо»… Я и Сосело бежим на Куру – смотреть, как проносятся по бурной реке плоты. Мы стоим, провожая глазами удалых, хохочущих плотогонов. И Коба все просит, все кричит: «Плотогон, плотогон! Перевези нас на другой берег!» Но они только хохочут и несутся мимо.
Знакомый водовоз подъехал на лошаденке и, тоже смеясь, набирает воду в кожаные мешки. Как все веселы в нашем раю!
– Дай нам попить твоей живой водицы, водовоз, – просит Коба.
Но водовоз не оборачивается. И мы глядим, как жалкая тощая лошадка увозит живую водицу…
И я опять вижу: старый Коба лежит на полу в своей комнате.
…Мы оба учимся в церковном училище. В лучах заходящего майского солнца двухэтажное здание – ослепительно белое. Городская жара на улице и прохлада церкви. На втором этаже училища – наша церковь. В ней я впервые его увидел.
Та вечерняя служба. Мы оба – крошечные, облаченные в стихари, стоим на коленях, распеваем молитву. Я слышу наши высокие детские голоса. Открыты золотые Царские врата, священник воздел руки к небу. Боже, как уносится ввысь душа! Какой восторг! Какая радость!
– Ты слышишь? – шепчу я старому Кобе, лежащему на полу.
И мы с маленьким Сосо поем над старым Кобой «Покаянную молитву».
Его мать. Солнце падает на волосы, и они вспыхивают – рыжие, золотые. Но лица ее я не вижу. Только руку. Она держит ручку маленького Сосо.
Мама ведет Сосо в церковное училище. И я бегу за ними.
Мы идем по нижней части нашего городка. Здесь живут богачи – армянские, азербайджанские и еврейские купцы… Особняки прячутся в тени за высокими деревьями. Здесь живет и моя семья. Пока его мать будет мыть наши полы, мы с Сосо можем поиграть. Но я не хочу играть. Я смотрю, как Кэкэ моет пол. Наше пламенное солнце падает из окна. Золотые волосы вспыхивают и гаснут. Подоткнув юбку, она сгибается над корытом. Вижу ее загорелые ноги. Как они греховно волнуют меня!
И шепот маленького Сосо:
– Не смей смотреть, убью!
И Сосо бежит к матери, но она, не оборачиваясь, уходит, уплывает от него… летит, согнувшись над полом.
Мы пробираемся сквозь толпу на базаре. Здесь собрался весь наш маленький город. Я кричу:
– Они все пришли! Все, кто давно умер. Они пришли встретить тебя, Коба!
И старый Коба, лежащий на полу, улыбается. За нами, хохоча, припустил рыночный дурачок, юродивый. Он вопит:
– Сторонитесь, великий царь бежит! Берегитесь! Спасайтесь от этого царя!..
Сколько раз потом я вспоминал этот крик…
А мы все бежим по рынку… На улице портной снимает мерку. Посыпал золу на землю, заказчик улегся на нее. Портной сидит верхом на заказчике, прижимает его к золе. Теперь в золе – размеры заказчика…
А вот мой обедневший родственник – цирюльник. Выдергивает зуб большими щипцами. Вопит пациент. Вокруг толпа рыночных зевак. Цирюльник победоносно поднимает зуб в щипцах – показывает толпе.
– Наверное, так на гильотине палач показывал отрубленную голову, – хохочет маленький Сосо… и замолкает. Смех застрял в глотке. Навстречу – он.
Он загораживает нам дорогу – черный, низкорослый, худой. Лицо заросло бородой и усами, лоб съеден волосами, бешеные, желтые глаза.
Это отец Сосо – сапожник. Он продал на базаре свои сапоги и уже пьян.
– Дьяволенок! – кричит он сыну. – Выблядок!
Сосо очень похож на него, но отец выдумал, будто Сосо не его сын. Чтобы иметь право не давать в семью деньги. Деньги нужны ему самому – пить.
Он пьян всегда. Но вместо нашего, обычного, пьяного грузинского застольного славословия он грязно ругается и лезет в драку. (Да и откуда быть славословию, ведь он не грузин. Он осетин, переделавший свою фамилию Джугаев на грузинский манер – Джугашвили.)
Постоянный гнев сжигает этого человека, он кричит яростно маленькому Сосо:
– Убирайся домой, дьяволенок!
Я вижу крохотный домик Сосо. И на глазах жалкая лачуга одевается в мрамор. Гигантский мраморный павильон нависает над лачужкой.
– Это ты ведь придумал… – говорю я Сосо. – Чтобы место твоего рождения было украшено, как место рождения Христа.
Мы оба хохочем, и мрамор рассыпается от нашего смеха.
И, словно в детской сказке, вновь перед нами тот убогий домик. У входа сидит на камне – тачает сапоги – мрачный отец Сосо. Он непривычно трезв с утра и оттого ненавидит весь мир.
– Все как тогда, правда? – говорю я Кобе, лежащему на полу.
Но старый Коба молчит…
Мы входим в домик, я и маленький Сосо. В ту единственную комнатку, где они ютятся втроем – отец, мать и сын. Мы спускаемся в место наших детских игр, в прокопченный темный подвал. Скудный свет через окошечко подвала падает на деревянную колыбель, висящую в темном углу.
И наконец-то слышу голос его матери, мягкий, нежный – она хорошо пела.
– В этой печальной колыбели заливались криком двое его старших братиков. Обоих взял к себе в ангелы наш Господь. Только Сосо у нас выжил. В благодарность за дарованную жизнь он будет служить Богу.
– Я буду епископом, – шепчет Сосо.
– Нет, ты будешь простым священником, – шепчет мать. – Они ближе к Богу. Я стану приходить в твою церковь молиться.
И яростный гортанный хохот.
– Ха-ха, – покатывается его отец. – Хорош священник с дьявольским копытом! Он купаться у тебя не ходит. Покажи копыто! – Я вижу, как отец хватает ногу Сосо.
– Не надо! – кричит тот.
Но отец выворачивает его ножку, сдирает жалкий детский ботиночек. И показывает всему миру крохотную ступню Сосо со странно сросшимися двумя пальцами.
– Родила дьяволенка! – кричит отец. – Недаром Бог не хотел твоих выблядков. Двоих забрал! – Он гогочет. – А она, упрямая, все-таки родила!
– Что ж ты срамишь нас! Ой, как стыдно, – шепчет мать.
– Мне священник говорил: «Родила сатану». – Дикие пьяные глаза отца. – Убить его надо! К его отцу, к сатане, отправить! – Он вытаскивает нож.
Мать хватает Сосо на руки. Золотые волосы развеваются на бегу. Она бежит с ним на руках. И я, маленький Фудзи, реву от страха, но бегу за ними.
Отец догоняет. Сейчас он вырвет его у нее. Вырвал. Сосо в его крепких, цепких руках извивается ужом. Отец, подняв его, с безумным смехом швыряет на землю.
Мать на коленях плачет над Сосо, обцеловывает его. Плачу и я.
Только Сосо не плачет. Молчит.
Я проснулся. В это утро, когда он умирал на даче, я жил в нашем детстве. И, лежа в темноте, продолжал вспоминать.
Я вспоминал тот особенный день. «День ножа». Нам тогда было уже по девять лет…
Отец пьяный подошел к дому. Мы с Сосо только что пришли из училища. Мать его Кэкэ собралась идти к нам, мыть у нас полы, а мы, как всегда, с ней.
Мы вышли во двор. Его отец стоял во дворе, был он совсем темен, видно, недопил.
– Ну что, еще одного выблядка пошла делать? Может, сначала мне этого придушить? – привычно замахнулся на сына.
Кэкэ молча ударила его. Сапожник оторопел. Потом опустил руку, чтоб выхватить сапожный нож из-за голенища. Но она опередила – ловко достала его нож, швырнула в траву. Они молча начали драться. От постоянной тяжелой работы она сильно окрепла. А он, наоборот, ослаб от непрерывного пьянства. Он никак не мог бросить ее на землю.
Она вцепилась в него, но, видно, уже из последних сил. И закричала нам:
– Бегите, бегите!
Но Сосо не побежал. Я и сейчас вижу, как он кинулся в траву. Нож в его руке сверкнул на солнце. И маленькая фигурка с ножом начала красться к дерущимся.
– Не надо… – шептал я. – Не надо! – уже кричал я.
Отец обернулся. Хмель прошел. Обернулась и мать.
Мгновение они оба молча смотрели на Сосо.
– Отдай, – сказала мать. – Сейчас же! – И Сосо отдал нож.
О проекте
О подписке