Рубинчик был таким сортировщиком, огранщиком, ювелиром и одновременно поэтом и рабом своей тайной страсти. В огромной империи плебейства, среди всеобщего торжества уравниловки, под личиной сельских тулупов, рабочих спецовок, телогреек и санитарных халатов он умел находить последние, еще не стертые в жерновах советского быта алмазы женственности и за одну ночь превращал этих заурядных провинциалок в женщин великой русской красоты. Да, он первым пил из этих артезианских колодцев, но наутро эти дивы уходили от него другой походкой, с другой статью и с другими глазами, словно за эту ночь они волшебным образом избавлялись от коросты советского ничтожества и, как в истинную веру, возвращались к своей природе, достоинству и величию.
Но и радуясь своим открытиям, как радуется поэт каждой удачной строке, Рубинчик знал, что вовсе не эти метаморфозы были тайной целью его маниакальной охоты, а то немыслимое, как бирюзовый бриллиант, чудо, фантом которого он случайно держал в руках семнадцать лет назад на ночном берегу Волги, носившей в древности хазарское имя Итиль. Именно это чудо, мельком упомянутое Ахмедом ибн Фадланом, заворожило его тогда до такой степени, что в последующих поисках этого чуда он презрел все стандарты морали, общественных правил и свою собственную семью.
Но даже он, знающий конкретную цель своих поисков, был потрясен теперь тем самородком, который вчера вечером робко и все в том же сером платьице-балахоне скатился в подвальную конуру его котельной, а потом привел его в однокомнатную квартирку с маленькой бабушкиной иконкой в углу. Все сокровища России, присвоенные коммунистами, – даже царский бриллиант «Горная луна» весом в 120 карат, хранящийся в Алмазном фонде Кремля, или лежащие там же бриллиант Шаха весом в 85 карат и «Полярная звезда», бледно-красный рубин весом в сорок карат, – все это ничто, холодные камни и мишура по сравнению с тем живым, волшебным и демоническим цветком, который он, Рубинчик, сорвал этой ночью прямо под носом полковника Барского! И вся папка, которую вчера утром вручил ему тот странный старик, – тоже мелочь по сравнению с этой ночью. Только за эту ночь, только за эту Олю полковник Барский должен убить, растерзать, сгноить и четвертовать его в своих гэбэшных подвалах…
Но она его любит. Господи, он даже представить не мог, что его любят так! Ну, были, конечно, влюбленные в него девчонки – краснели или бледнели при встрече, покорно, как зачарованные, приходили к нему в гостиницу и порой даже плакали при расставании. Но чтобы так, с такой безутешностью и с таким надрывом? И дернул его черт расслабиться в ее домашнем уюте, под эту дурацкую пластинку, которую она поставила на рижский проигрыватель, и под дешевое «Советское шампанское», которое нашлось в ее холодильнике! Привычно, как при всех своих прежних церемониях ночи первого обладания, он разлил шампанское по бокалам, но, подняв бокал за тонкую ножку и глядя в доверчивые и увеличенные очками Олины глаза, вдруг усмехнулся и сказал вовсе не то, что говорил обычно.
– Детка, – сказал он со вздохом, – пожелай мне удачи!
И что-то лишнее, горькое, не в масть его игре в Мудрого Учителя вырвалось при этом с его голосом, и Оля испугалась:
– А что с вами?
– Нет. Ничего, – уже вынужденно сказал он. – Просто… ну, я не сказал тебе раньше. Но я уезжаю. Совсем.
– Вы… – Ее голос надломился, как пересохшая ветка. – Вы эмигрируете?
– Да, – соврал он, не мог же он сказать ей, что собирается отравиться выхлопными газами в своем гараже!
И тут это случилось.
Наверно, с минуту она смотрела на него все расширяющимися и словно умирающими глазами, а потом вдруг упала – рухнула на пол. В обморок. Он испугался смертельно – он в жизни не видел такого.
– Оля! Оля! Что с тобой? Боже мой! – Он стал на колени, поднял ее голову и оглянулся, вспоминая, что нужны, наверно, нашатырь, вода. Но ничего не было рядом, и он дотянулся рукой до стола, до бокала и плеснул ей в лицо холодным шампанским.
Она открыла глаза, но в них не было зрачков. Это было ужасно, хуже, чем в фильмах ужасов, – ее глаза без зрачков, сизые, как вкрутую сваренные яйца. И это длилось несколько длинных секунд, может быть, полминуты, пока ее зрачки не стали выплывать откуда-то сверху, из-под лба.
– Оля! Оля! – Он тряс ее голову, плечи. А идиотская музыка – Сен-Санс, что ли? – продолжала играть.
Но вот Оля остановила на нем свои глаза и тут же резко, рывком обняла его за шею, стиснула с какой-то дикой, истерической силой и разрыдалась:
– Нет! Пожалуйста! Нет! Не уезжайте! Я люблю вас! Боже мой! Вы там погибнете! Не уезжайте, я умоляю вас!..
Ее слезы смочили его лицо, он почти задыхался в тисках ее рук и просил:
– Подожди! Отпусти! Оля!..
Она выпустила его так же неожиданно, как обняла, и даже не просто выпустила, а оттолкнула от себя и тут же, не вставая, на коленях и на руках, как зверек, отползла от него в угол комнаты и зарыдала там в полный голос, раскачиваясь из стороны в сторону, подвывая, как над могилой, и выкрикивая бессвязные слова:
– Нет!.. Я не буду жить!.. Не буду!.. Я люблю вас!.. Я знаю, что вы женаты… Я ничего не просила и не звонила вам… Но я знала, что вы есть, рядом, где-то в Москве… Но если вы уедете – нет, я не буду жить!..
Он не знал, что ему делать. Он выключил проигрыватель, принес с кухни воду в стакане и попробовал поднять девушку с пола:
– Перестань, Оля… Подожди… Но я же не умер, в конце концов!.. Выпей воды!..
– Лучше бы вы умерли! Нет, лучше бы я умерла! – закричала она, и он подумал с досадой, что это уже пошло, нелепо и выспренне, как в романах какой-нибудь Чарской. Но и уйти невозможно, как он может уйти, оставив ее, рыдающую, на полу, в истерике и словно действительно над его могилой…
– Oля… – Он стал перед ней на колени и попробовал обнять ее.
Но она забилась в его руках.
– Нет, нет! Не жалейте меня! Я умру! Я хочу умереть!
– Oля! – Все-таки ему удалось зажать ее руки своими локтями, взять в ладони ее мокрое от слез лицо, удержать его и поцеловать ее в губы.
Она замычала, вырываясь, но он не выпускал ее губ и не давал свободы ее рукам, которые продолжали отталкивать его все с той же истерической силой. И только после долгой, минутной, наверно, борьбы он почувствовал, что ее сопротивление слабеет, что она начала обмякать и оттаивать в его руках. Он продолжал целовать ее в мокрые глаза, в губы, снова в глаза. Она не отвечала на его поцелуи, но уже и не отталкивала его. Истерика остывала в ней, ее тело расслабилось, безучастное к его поцелуям и словам. Только тихие, как у ребенка, всхлипывания продолжали душить ее и вдруг перешли в икоту.
– Воды… – попросила она, слепо шаря в воздухе рукой в тонких браслетах.
Он поднес ей воду, она пила, стуча зубами по краю стакана. Но икота не уходила. Опершись спиной о стену, она откинула голову и продолжала икать, всхлипывать и истекать слезами, говоря тихо и горько:
– Из-извините меня… Про-простите меня!
Это тронуло его до немочи.
– Боже мой, Оленька! – Он опять встал перед ней на колени и снова принялся целовать ее, но ничто не отвечало ему в ней: ни ее опухшие губы, ни мокрые от слез ресницы, ни руки, повисшие мертво, как плети. Только плечи ее продолжали вздрагивать от икоты как заведенные. Он расстегнул ее платье и лифчик и стал целовать ее узкие голые плечи, шею, грудь. Икота ушла, затихла, он салфеткой вытер Оле лицо и разбухший нос, а потом уложил ее, покорную и бесчувственную, на пол, на ковер, расстегнул ее платье-балахон до конца и снял с нее все – шелковую комбинацию, колготки, трусики.
Она не реагировала никак. Она лежала перед ним на полу, на ковре – худенькая алебастровая Венера с закрытыми глазами, темными сосками, курчавым светлым пушком на лобке и с двумя тонкими серебряными браслетами на левой руке. Мог ли он просто трахнуть ее, шпокнуть вот здесь, на полу? Ее, последнюю русскую женщину в его жизни! Ее, которая, оказывается, влюблена в него так глубоко и сильно!
Рубинчик поднял Олю на руки и отнес в тесную ванную. Здесь он поставил ее под душ и стал мыть, как ребенка, мягкой розовой губкой.
Он стоял рядом с ней под теми же струями душа – голый, вода текла по его волосатому торсу и ногам, и в тесноте узкой ванной он почти вынужденно касался своим телом и даже своим готовым к бою ключом жизни Олиных плеч, ягодиц, бедер, но тем не менее он не чувствовал сексуального нетерпения. Скорее, он ощущал себя восточным евнухом, который гордится тем, что только что на огромном и грязном базаре рабынь отыскал эту белую жемчужину, эту юную и робкую языческую княжну с тонкими ногами, золотым пухом лобка, нежным животом, мягкими бедрами, детской грудью, высокой шеей, синими глазами и льняными, как свежий мед, волосами. Таких женщин нет ни в Персии, ни в Иране, ни в Израиле. Такие дивы живут далеко-далеко, за двумя морями и тремя каганатами. Они живут северней хитроумных армян, диких алан, склавинов, антов, словен, кривичей и даже северных булгар и ляхов. Греки зовут их племя Russos и говорят, что язык их похож на язык германцев и даже название их главной реки звучит на германский манер – Днепр, а пороги на этой реке тоже напоминают звучание германских наречий: Ульворен, Ейраф, Варусофорос, Леанты. Эти Russos не знают Единого Бога, они поклоняются огню, ветру, камням, деревьям и идолам…
Но, в конце концов, совершенно не важно, на каком языке они говорят и кому поклоняются. А важно, что эта рабыня трепетна, как лань, чиста, как лунный свет, и пуглива, как все язычницы.
Купая свою находку, Рубинчик чувствовал себя евнухом, который готовит новую любовницу своему царю.
С той только разницей, что он сам был этим царем, и потому…
Он стал целовать ее в мокрые теплые губы. Струи воды текли по их лицам, его волосатый торс прижимался к ее мягкой и мокрой груди, а его напряженный ключ жизни, уже разрывающий сам себя от возбуждения, впечатывался в лиру ее живота во всю свою длину – от ее лобка до пупка и выше, почти под грудь. Его язык вошел в ее влажный рот и стал яростно и нежно облизывать ее нёбо, зубы, десны. Его руки медленно опускались по ее спине, скользя концами пальцев вдоль позвоночника, как по грифу виолончели. Дойдя до ягодиц, они обхватили их, раздвинули ноги, приподняли ее мокрое и легкое тело и посадили его верхом на его разгоряченный фалл. Он еще не вошел в нее, нет, да он и не собирался делать это сейчас, он только хотел разогреть ее на своей жаркой палице, приучить ее к ней. Но она тут же зажала ногами эту палицу, как гигантский термометр, и даже сквозь свой собственный жар Рубинчик ощутил горячечную жарынь ее щели, которая, как улитка, вдруг выпустила из себя мягкие и теплые губы-присоски и стала втягивать его в себя, втягивать с очевидной, бесспорной силой.
Рубинчик замер.
Такое он испытал только раз в жизни – тогда, на Волге, семнадцать лет назад.
Он стоял под струями воды, не веря тому, что ощущал, и холодея от ужаса и странного наслаждения.
А жаркая улитка ее междуножья продолжала медленно тянуть в себя его ключ жизни, ухватив его поперек… а в его рот вдруг впились ее губы, и ее язык вошел в него и стал повторять то, что только что делал он сам, – жадно и нежно вылизывать его десны, зубы, нёбо… а потом, отступая, увел за собой его язык и стал всасывать его – все дальше и дальше, до корня, до боли!.. И одновременно там, внизу, непреложная сила маленьких горячих присосок-щупалец продолжала тащить в себя его плоть…
От ужаса у Рубинчика заморозило затылок, остановилось дыхание и ослабли ноги. Он замычал, затряс головой и вырвался наконец из двух этих жадных и горячих капканов. А вырвавшись, очумело глянул на свою юную княжну.
Она была прекрасна и невинна.
Закрыв глаза, откинувшись головой к кафельной стене и укрыв свою грудь тонкими белыми руками, она стояла посреди ванны, как статуя Родена в Пушкинском музее, и только частое взволнованное дыхание открывало ее мокрые детские губы и зубы, мерцающие нежной белизной. Струи воды рикошетили от ее точеного тела, фонтанировали в ключицах и светились мелким жемчугом в золотой опушке ее лобка.
Рубинчик глядел на нее и не мог поверить в реальность того, что он только что пережил. Эта кроткая, скромная, застенчивая, худенькая девственница с еще неразвитой грудью и – какая-то нечеловеческая, улиточная жадность и сила во рту и между ногами. Так, значит, прав был Ахмед ибн Фадлан, когда писал: «…так прекрасны русские девушки и так сильны их фарджи, что ничто не может оторвать мужчину от сочетания с ними». А другой анонимный арабский путешественник объяснил этот феномен еще точнее: «Фарджа русской девушки подобна сластолюбивому питону, который затягивает мужчину в себя с силой быка. Я никогда не испытывал ничего подобного ни с одной арабской женщиной в гаремах моей страны».
Рубинчик выключил воду и наспех вытер Олю мохнатым кубинским полотенцем с большим портретом Фиделя Кастро. Особенно пикантно было вытирать этим полотенцем Олины ягодицы, но Рубинчику было не до шуток. Он взял Олю за руку и приказал:
– Пошли!
Она открыла глаза, перешагнула через край ванны своими тонкими ногами и покорно пошла за ним в спальню. Здесь Рубинчик одним рывком сбросил с кровати покрывало, одеяло и верхнюю простыню и опять приказал:
– Ложись!
– Можно я выключу свет?
– Нет. Нельзя.
– Поцелуйте меня… – попросила она.
– Потом. Ложись.
– Я боюсь.
Он усмехнулся:
– Я тоже. Ложись!
– Это будет больно?
– Это будет прекрасно! Но не сейчас. Позже. Ложись, не бойся.
Она вытянулась на кровати и отвернула голову к стене. Так в больнице ребенок отворачивается, чтобы не видеть, как ему сделают укол.
– Дурында!.. – улыбнулся Рубинчик, он уже снова вошел в свою роль Учителя, Первого Мужчины, Наставника. Да, теперь, после семнадцати лет практики и экспериментов, он уже не был тем застенчивым юнцом, который чуть не потерял рассудок при встрече с такой же хищной фарджой пятнадцатилетней девчонки в пионерлагере «Спутник». – Где наше шампанское? – сказал он с улыбкой. – Где музыка?
Он нашел среди пластинок «Болеро» Равеля, включил проигрыватель и разлил шампанское в бокалы. Если накануне самоубийства судьба подарила ему эту русскую диву, он должен отметить это с ритуальной церемонностью. Сев на кровать рядом с Олей и поджав под себя по-восточному ноги, он заставил ее выпить несколько глотков шампанского. И сам выпил полный бокал, потому что некоторый страх перед ее улиткой все еще оставался в нем. Но и любопытство разбирало, и он решил опустить все церемониальные речи и прочие мелкие детали подготовительного периода, а сразу перейти к главному.
Развернув Олю поперек кровати, он стал перед ней на колени, раздвинул ей ноги, положил их себе на плечи и с любопытством исследователя посмотрел на густую шелковую опушку, за которой пряталась эта жадная улитка ее языческого темперамента.
Но все было спокойно там, все было как обычно, разве что не было в этом бледном кремовом бутоне той слежалости, как у всех предыдущих Ярославн. И выше, за опушкой, тоже все было родное, знакомое, русское и любимое – поток теплой и нежной белой плоти с мягкой впадиной нежного живота, два холмика груди, длинная лебединая шея и запрокинутый подбородок.
Осмелев, Рубинчик стал нежно раздвигать мягкую поросль перед собой и укладывать ее по обе стороны бутона, а затем – с той осторожностью, с какой подносят руку к огню, – приблизил к этому бутону свои губы.
Но при первом же касании его губ Оля схватила его голову ладонями и попыталась оторвать от себя, говоря с внезапной хрипотцой:
– Нет! не нужно! Не делайте этого!
Он, конечно, тут же перехватил ее руки, стиснул их до боли и приказал властно, как всегда:
– Тихо! Забудь все на свете! Слушай только себя! И молчи!
И осторожно лизнул ее бутон.
Тихое чудо, которое можно увидеть только в кино, случилось пред его изумленными глазами.
Бутон проснулся. Хотя это было маленькое, крохотное движение, но оно было настолько зримо и очевидно, что Рубинчик буквально затаил дыхание, ожидая, что – как в кино – лепестки бутона сейчас сами развернутся и поднимутся, словно у тюльпана.
Однако никакого движения больше не произошло. Так ребенок, которого поцеловали во сне, может шевельнуться, вздохнуть и снова уйти в мягкий и покойный сон с цветными сновидениями.
Рубинчик – с ознобом в душе и почти не дыша – опять коснулся языком этих закрытых лепестков бутона. Потом – еще раз. И еще.
И тогда чудо продолжилось.
Так индийский факир своей волшебной флейтой поднимает в цирке змею.
Так в мультфильме открываются лепестки Аленького цветочка.
Так первый зеленый лист разворачивается весной на молодой яблоне.
После каждого прикосновения его языка и губ эти чувственные, заспанные лепестки Олиного бутона медленно приоткрывались в такт плывущему «Болеро» Равеля. Они наполнялись жизнью, плотью, цветом и соками вожделения.
Рубинчик забыл свою вчерашнюю встречу со стариком, который принес ему роковую гэбэшную папку. А если честно – он вообще забыл обо всем на свете: о КГБ, эмиграции, самоубийстве, жене и даже о своих детях. А просто ликовал и хохотал в душе. Он ощущал себя магом, факиром, Диснеем, Мичуриным и Казановой одновременно. Он стал играть с этим бутоном, он щекотал языком эти открывающиеся створки, он подлизывал их, дразнил беглым касанием губ и даже чуть погружал свой язык в маленький роковой кратер, совершенно не замечая, что все остальное тело его наложницы уже живет иной, неспокойной жизнью. Оно наполнялось днепровской силой, хрипло дышало, скрипело зубами, изгибалось и металось по кровати, меняя русло и трепеща на порогах своего вожделения. Но Рубинчик не видел этого. Поглощенный своей игрой, он стал тем детдомовским мальчишкой, которому после многих лет сиротства и нищеты дали самую волшебную в мире игрушку.
И вдруг, в тот момент, когда его язык в очередной раз приблизился к ее нежному, влажному кратеру, белые Олины ноги тисками зажали его шею, а ее колени с дикой, судорожной, нечеловеческой силой надавили на его затылок и прижали его лицо к ее чреслам.
У него не было не только сил вырваться из этого замка, но даже – вздохнуть. И тогда, задыхаясь, он вдруг ощутил, как эти теплые и нежные створки-лепестки ее бутона снова обрели властную и жадную силу и, обжав его язык, стали затаскивать его в себя, проталкивая, как поршень, все глубже и глубже в жуткую и сладостно-терпкую глубину ее кратера.
О проекте
О подписке