Вот и вправду – в книге, в силу привычки читателя, должно быть действие, событие, ибо «что толку в книгах без событий и разговоров?»[118]… В ней должна дышать «почва и судьба»[119], рассказываться какая-то история, пусть хотя бы и о том, как «герцог Бофор сбежал из Венсенского замка»[120]. А если никакой такой[121] истории нет, если всего лишь мгновенные впечатления, «запечатлённые»[122] осознанием уже post factum, вплетают в себя прошлые и нынешние воспоминанья, создавая странный, изящный, кружевной, но, увы![123] – неосмысленный и без строгого плана узор? Текст, состоящий местами из красивостей, местами – из несвязностей, или вовсе прорех, сквозь которые бьёт солнешный свет реальности[124], или сквозь которые – в другом уже месте, в другие времена – пробивается лунный свет запретных, нереальных, сонных откровений (о них знают лишь наши-шварцевские тени[125], да и самим себе-то мы не всегда готовы в них признаться) – и всё это не заслуживает названья «ткань повествованья». И пусть даже Алиска[126], как вежливая девочка, время от времени подбирает в густой (чуть не написалось – траве, как это происходило взаправду, то есть – в книжке) вязи слов некую нить повествованья, ткани из неё, из этой нити, не получится.
А получится – разве что тот кружевно-прозрачный, холщовый занавес, который сметал со сцены любимовской Таганки всех неугодных героев, и на край которого так фамильярно усаживался Гамлет-Высоцкий, глядя в начинающий заполняться зал, и что-то тихонько подбирая на гитаре[127]… В общем-то, образы пряж и кружев (не хочу называть их символами, чтобы не разбираться с формальными правилами всех и всяческих символизмов, в том числе, и прежде всего – Серебряновековского) уже давно и прочно затёрты, и стали общим местом, но для меня вот этот: «Мойры пряжу прядут… и вплетаются в ткань голоса»[128] всё ещё остаётся странно притягательным, сравнимым с той самой чудесной, но непредставимой книгою, в которой, собственно, и написано, как мы её пишем…
И вот такая ж плетёная «косичка» (нематериальная вовсе, хотя как раз сейчас я увидел её вполне материально – широкой плетёной ручкой от старинной, ещё прабабушкиной шляпной коробки – из моего детства) – уходит, расплетаясь – там, где-то там, на том конце, разбегом нитей во временную счастливую бесконечность воспоминаний с одной стороны, и – в мои нынешние представленья, страхи, надежды и интерпретации – с другой, связывая теперешние бытиё с…[129] Связывая – странной, меняющейся, непостоянной, хрупкой связью, но ведь… «бывают странные сближенья»[130]. Понять их суть – мне не дано, но вот почувствовать в текстах[131]:
Борхеса, Булгакова, Блока, Бунина, Белого, Бальмонта, Битлз, Брэдбери, Бердяева, Библии наконец; Высоцкого, Вознесенского, Волошина, Верна, Волкова (хм…. перешли к букве В, а что у нас на А?) – Анненского, Ахматовой, Акутагавы, Андерсена, Ахмадулиной, Азимова, Аврелия; Гоголя, Грина, Гомера, Гумилёва; Достоевского, Дюма, Дойля, Джойса, Драгунского, Джерома; Есенина, Желязны, Заходера; Искандера; Кузмина, Каттнера, Куна, Кэррола[132], Кривина, Крона; Лема, Лескова, Лермонтова, Лотмана, Лондона, Линдгрен; Мандельштама, Мамардашвили, Милна, Майн-Рида; Набокова (уфф… добрались-таки!), Носова, Нагибина[133]; Окуджавы, Остера, О’Генри; Пруста, Пастернака, По, Погодина[134], Паустовского; Розанова, Рассела; Стругацких, Стивенсона, Саббатини, Соловьёва (Вл.), Сологуба; Толстого Л. и Толстого А., Толкиена, Твена, Тургенева, Трэверс; Уайльда, Успенского (Э, разумеется); Фаулза, Филатова (Л.), Флоренского, Фрейда; Ходасевича; Цветаевой; Чехова, Чуковского, Чёрного, Честерфильда; Шекли, Шестова, Шопенгауэра, Шекспира, конечно же; Экзюпери, Эко; Ю… хм[135]… Юма, Юнга! Яссон, Якубенко – уфффф….
Видите, я взялся за забавную игру: перечислить (причём в алфавитном порядке!) наилюбимейших авторов – из тех, что нынче (и тех, что ещё тогда, из детства, из воспоминаний[136]) – стали плотью и кровью моей… Быть может, кого-то и запамятовал, вы уж простите великодушно[137]… Но дело в том, что в них во всех (всех-всех!) чувствую я эти самые «сближенья» – времён, ощущений, страхов, комплексов, нежностей, мечтаний и страданий, ощутить, услышать которые может лишь тот, у кого[138]… Ах, я уже не раз говорил, каким особым образом должен быть устроен слух у такого читателя – такой читательницы[139]. Но это – авторский идеал, конечно же, на самом-то деле нужно всего лишь доброжелательное уменье вслушиваться, вглядываться в разноцветнокалейдоскопические, исчезающие вспышки смысла[140] и бессмыслиц, в последовательности (зачастую у многих, а у меня – почти всегда – беспорядошную) предъявляемых ему узоров-текстов, и, сплетая их своими воспоминаньями, со своим – сбывшимся-несбывшимся, воскрешать в себе – мгновенное существование автора… That’s it[141].
PS: Вот только – всё ли? Это ведь всего лишь очередная (и, ебж[142] – не последняя) попытка вернуться к…
И – странно! – не в первый уж раз мне хочется повторить: «Вот так всё и было…», только с воландовской интонацией: «Всё будет правильно, на этом построен мир…»
«Так было. Это картина, которую я помню. Всё равно как если б я заглянул в окно и увидел человека, пишущего письмо. Они вошли в мою жизнь и вышли из нее. И картина получилась такая, как я сказал: без начала и с непонятным концом»
Дж. Лондон, «Тропой ложных солнц»
«А клавикорды играли фанданго,
Когда она во дворце смеялась…»
«Зеркала»
«Фанданго» – ритмическое внушение страсти, страстного и странного торжества».
Ал. Грин
И почему я иногда (увы, всё реже и реже) просыпаюсь с ощущением неясного, беспричинного счастья? Потому ли, что приснилась сказка? Такая, которая может остаться – там, где мне самому не так уж и много осталось? И вот…
«Захотелось вдруг (неправильные слова) – пришло вдруг откуда-то желанье рассказать старинную сказку – а-ля семнадцатый век, но с завитушками повествовательности[144] более поздними…» – промолвил сказочник, любуясь прихотливыми отраженьями свечей в…
Так часто случается: своевольное непониманье кого-то одного – ломает судьбы, строит, разрушает и возвеличивает империи. И нет в этом злого умысла – просто все хотят «как лучше» в своём понимании, а незаметные движенья обстоятельств, желаний, случайностей – сплетаются так, что все дальнейшие ходы персонажей – участников этой истории становятся вынужденными[145], «и уклониться» – не дано:
«Безутешное его Величество с прискорбием сообщает, что принцесса Теруэль-Маати оставила этот мир сегодня ночью, и призывает вас молиться за её чистую душу перед Господом…»
«Да-да, это – тот самый гребень, – рассказывал маленькой принцессе воспитатель, чьё странно нестареющее лицо она видела и смутно помнила с самого рожденья[146], гребень, которым когда-то любовался фавн в роскошных волосах своей нимфочки; тот, что, поговаривают, сделан из обломка лиры[147], сотворённой по божественной первоприхоти[148] и подаренной потом самому Аполлону[149]… Ты и сама скоро поймёшь, что прихоти – твои собственные, муз, судьбы – имеют куда большее значенье, чем многие замыслы и столетьями лелеемые планы…».
С тех пор прошли – для кого-то долгие, а для кого-то мелькнувшие мгновенно, как не было – годы, и маленькая принцесса выросла, и превратилась в прелестную юную девушку, своенравную, капризную, избалованную, но на удивленье добрую, и умевшую смирять свои капризы, когда она чувствовала, что это делает кому-то больно…
И был очередной бал, и – ах, воспитатель, наставник, к советам которого она так привыкла – был в отъезде, в одной из своих нечастых, но долгих экспедиций по неведомым странам и временам, то ли в поисках вероятностных драконов[150], то ли – старинных манускриптов и артефактов, то ли – любви…
… А в бальном зале звенела чудесная музыка, музыканты в этот раз превзошли сами себя, их менуэты и сарабанды были волшебны и лиричны[151], гитары, клавесин, виолы да флейточки сплетали из нот дивный ковёр, полный переливающейся нежности и ожиданья, который стелился под ноги принцессы. Её золотистые туфельки, изысканные, изящные, ступали по этому ковру (ах, ни один кавалер не мог отвести от них глаз, когда она танцевала!), а простые кружева на платье – в испанском простонародном стиле – служили чудесным обрамленьем той прелести и вдохновенья, которыми сияло нынче всё её существо. Дополняли эту неповторимую картинку искрящаяся лукавством улыбка, да блеск нежно-изумрудных глаз, да собранные в прихотливую причёску чудесные волосы, заколотые простым, но странно переливающимся в свете многочисленных свечей черепаховым гребнем…
Гребень этот Теруэль нашла в резном кипарисовом ларце[152] воспитателя, (том самом, с причудливой монограммой внутри и буквою S на крышке – когда, заскучав по его сказкам, стала перебирать рукописи, многие из которых она с детства знала наизусть), и, к вящему ужасу чопорных придворных стилисток (ах, нет-нет, портних и камер-фрейлин!) заколола им волосы, придав странную асимметрию причёске, что вдруг невероятно изменило её лицо, словно подчеркнув её нежную, одухотворённую красоту…
И не было отбоя от желающих потанцевать с принцессой, но на балу этой чести удостаивались лишь немногие, и церемониймейстер устал отказывать желающим благородным кавалерам… Как вдруг один юноша, нарушив все на свете правила этикета и королевской чести[153], подошёл к принцессе, и лишь склонившись (неслыханно!) сказал ей несколько слов (которые никто не расслышал из-за прогремевших как раз в этот момент фанфар в честь заморского мавританского посланника), и протянул ей руку. Удивлённая Теруэль хотела было рассердиться (традиции, воспитанье, всякое такое – королевская честь, наконец!), но подняла глаза, и…
Музыканты на мгновенье смолкли, но, повинуясь её нетерпеливому жесту, вновь заиграли фанданго[154] – один из любимых танцев принцессы.
А танцевала принцесса восхитительно! Недаром одним из её учителей был ментор знаменитой Академии танца[155]: движенья её высочества Теруэль-Маати были отточены и непринуждённо-изящны, но при этом полны такой изысканной грации (вполне бессознательной, впрочем, прирождённой – сказались многие поколения королевских предков, да и оттенки древней восточной крови королевы-матери), что все, словно заворожённые, не могли оторвать от неё глаз, а уж бедный Франц…
О проекте
О подписке