Боже, как она прелестна,
восхитительна на вид!
А к тому ж народ твердит,
что и нрав у ней чудесный.
Никто толком не ведал, как жил Свенгали, и очень немногие знали, где именно и на какие средства. Он снимал просторную запущенную мансарду на улице Тирлиар, где вся обстановка состояла из убогой кровати и пианино.
Он был беден и, несмотря на свой талант, не успел ещё завоевать себе имя в Париже. Возможно, виной тому была его крайняя бестактность и полное неумение вести себя в обществе. Он был временами заискивающе льстив, временами нестерпимо дерзок. У него было известное чувство юмора, но шутки его бывали скорее оскорбительными, чем остроумными, а высмеивал он то, что в сущности не было смешным. Остроты его звучали язвительно и злорадно, – он всегда шутил некстати и невпопад. Его эгоизм и мания величия были беспредельны, к тому же он был неряшлив, но одевался претенциозно, а потому выглядел грязным, лохматым – словом, таким, каким непростительно быть и самому прославленному музыканту, вращающемуся в самом избранном обществе.
Он был неприятным человеком, и бедность его не вызывала сочувствия, ибо её могло и вовсе не быть. Он получал постоянную материальную поддержку от своих родных из Австрии – от стариков родителей, сестёр, двоюродных братьев и тёток, которые бились в нужде, работали и экономили для него, – ведь он был их гордостью и любимцем.
Но у него было одно неоспоримое достоинство – любовь к своему искусству или, лучше сказать, любовь к самому себе как к мастеру своего дела – великому мастеру. Он презирал или делал вид, что презирает, всех остальных музыкантов, и тех, кто был ещё в живых, и тех кто уже умер, – даже тех, чьи произведения он сам так божественно исполнял на рояле.
Он пренебрежительно жалел их за то, что они не слышат, как он – Свенгали – передаёт их музыку, ведь сами они, конечно, не могли бы так играть.
«Все они умеют только бренчать на рояле, не боле!»
В своё время он считался лучшим пианистом в Лейпциге и, пожалуй, имел некоторые основания для своего горделивого самомнения, ибо действительно обладал способностью придавать особое, одному ему присущее, обаяние любой исполняемой им пьесе, за исключением самых выдающихся и возвышенных музыкальных произведений, которые ему явно не удавались.
Пределом для него был Шопен, играя его он достигал высочайшего мастерства. Ведь считается, что пианисту не годится привносить в творения Генделя, Баха, Бетховена личное своё толкование, а исполняя Шопена, это ещё допустимо.
Он страстно жаждал петь и с этой целью усиленно занимался в Германии, Италии, Франции, тщетно пытаясь вызвать к жизни из каких-то неведомых тайников певческий голос. Однако неумолимая природа обошлась с ним в этом отношении чрезвычайно сурово: он был, что называется, совершенно «безголосым», а когда разговаривал, звук его речи напоминал отрывистое, хриплое глухое воронье карканье. Никакие вокальные методы не могли этому помочь. Зато с течением времени он постиг, что такое человеческий голос, как не постигал этого, пожалуй, никто другой ни до него, ни после.
Он постоянно пел в уме, пел про себя, не смолкая, как, вероятно, не пел во славу и на радость своим смертным собратьям ни один соловей в образе человека, ни один обладатель самого прекрасного голоса в мире.
У Свенгали за роялем был дар превращать вульгарнейшие, пошлейшие мотивы в неслыханную, небесную музыку. Кафешантанные куплеты, избитые мелодии, запетые салонные романсы, военные, школьные, кабацкие, уличные песенки – не существовало ничего самого ничтожного и низменного, что он не сумел бы волшебно преобразить в подлинный шедевр, не изменив при этом ни единой ноты. Я знаю, это кажется немыслимым. Но в этом и состояло его волшебство.
Этот единственный его талант полностью поглотил всё, что было ему отпущено от рождения из духовных даров: состраданье, любовь, нежность, благородство, мужество, смирение, милосердие. Он вкладывал их целиком в свою игру на маленьком складном флажолете.
Свенгали, исполняющий на рояле Шопена, а в особенности на своей жалкой дудочке «Бен Болта», был непревзойдённым, великим артистом.
Свенгали, рыскавший по свету в поисках, кого бы обмануть, предать, одурачить, у кого бы занять денег, над кем бы поиздеваться, на кого бы прикрикнуть, если он осмеливался, или к кому бы подольститься, если ему это было выгодно, – к мужчине ли, женщине, ребёнку, собаке, – был препротивной личностью.
Чтобы раздобыть денег, если перехватить было не у кого, он аккомпанировал певцам в дешёвых кафешантанах, но и там ухитрялся вести себя оскорбительнейшим образом. Испытывая полное презрение к солисту, он играл то слишком громко, то бурно импровизировал, то прерывал игру и вдруг стремительно колотил по клавиатуре в особо чувствительных местах, потрясая своей всклокоченной шевелюрой, пожимая плечами, ухмыляясь и подмигивая публике, – словом, делал всё возможное, чтобы отвлечь внимание от певца и сосредоточить его на себе. Было у него и несколько уроков музыки (надо надеяться, не в пансионе для благородных девиц), но оплачивали эти уроки, очевидно, плохо, ибо он постоянно сидел без гроша и был кругом в долгах, истощая карманы и терпение всех своих знакомых по очереди.
Друзей у него было всего двое: Джеко, живший неподалёку, на чердаке, в Тупике Трубочистов, и работавший в ту пору в качестве второй скрипки оркестра театра Жимназ. Он делил скромные заработки со Свенгали и безусловно был обязан ему огромным своим мастерством, о котором пока что широкая публика и не подозревала.
Вторым его другом и ученицей была (вернее, была когда-то) таинственная Онорина. Свенгали любил похвастать знакомством с нею и намекал, что она «великосветская дама». На самом деле это было далеко не так. Мадемуазель Онорина Казн (широко известная в Латинском квартале как Замарашка Мими) – грязнуля, неряха, маленькая смазливая еврейка – была натурщицей и занимала в свете самое скромное место.
Однако у неё был весёлый нрав и прелестный голосок. От природы ей было дано петь так очаровательно, что, слушая её, вы забывали её акцент, самый вульгарный, какой только можно себе представить.
Она позировала у Карреля и во время сеанса часто пела. Когда Маленький Билли впервые её услыхал, он был очарован и искренне сокрушался, что ей приходится позировать обнажённой, – впрочем, такова была его реакция каждый раз, когда позировала какая-нибудь особенно привлекательная представительница слабого пола, ведь он питал глубокое уважение к женщинам. А перед певицами буквально благоговел. Особенно действовало на него контральто – глубокий, низкий голос, который неожиданно на высоких нотах звучит как великолепный ангельский альт мальчика. Такой голос трогал самые сокровенные струны его сердца.
Однажды ему довелось слушать мадам Альбони, и это стало событием в его жизни; сиренам не стоило бы никакого труда сделать его своей жертвой. Прекрасный голос женщины значил для него даже больше, чем её красота, – Соловей побеждал Жар-Птицу.
Надо ли говорить, что бедная Замарашка Мими не обладала ни голосом мадам Альбони, ни её умением петь; всё же голосок у неё был прелестный, очень верный, а безыскусственное её пение легко могло очаровать.
Она пела песенки Беранже: «Бабушка, о нём нам расскажите», или: «Ты помнишь, – вопрошал наш капитан», или: «Зовусь Лизеттой я, друзья!» – и тому подобные милые вещицы; у Маленького Билли (которого нетрудно было растрогать) при её пении навёртывались слёзы на глаза.
Но от Беранже она быстро переходила к другим песенкам, уличный жаргон которых для Маленького Билли, не посвящённого в тайны французского языка, оставался непонятным. По хохоту, который они вызывали у завсегдатаев студии Карреля, он догадывался об их неприличном содержании, хотя трогательный её голосок не менял своей ангельской интонации, – тогда он испытывал горькое разочарование и краснел от стыда.
Свенгали, услыхав Онорину в кафе «Ломовых извозчиков» на улице Летучая Лягушка, вызвался учить её пению. Она пришла в его мансарду, и он сыграл ей на рояле, причём строил ей глазки, скалил зубы и глядел на неё в упор наглым пронизывающим взором. В ответ она мгновенно прониклась благоговейным обожанием к своему выдающемуся новому знакомому.
Он пленил её воображение и слух. Образ его наполнил её мелочную, слабую, жалкую душонку, он показался ей вдохновенным библейским пророком и героем, бряцающим на кимвалах, бьющим в тимпаны – одновременно и Давидом и Саулом!
А он начал прилежно учить её, вначале милостиво и терпеливо, осыпал ласкательными именами, называл своей «Розой Саронских долин», «Жемчужиной Вавилона», «Иерусалимской ласточкой с глазами газели» и сулил, что она станет повелительницей всех соловьёв – лучшей певицей в мире.
Однако ему предстояло отучить её от прежних навыков. Дыхание, постановка голоса, звук – всё было неправильным. Она работала неустанно, чтобы угодить ему, и вскоре начисто забыла те привлекательные певческие уловки и интонации, которым научила её сама природа.
Хотя слух у неё был изумительный, она не обладала подлинной музыкальной одарённостью. Во всём, что не касалось чисто материальных благ, она была тупицей, а пела (Свенгали далеко не сразу понял природу её голоса) так же естественно, как щебечут птицы, как свистит певчий дрозд, – от избытка здоровья, молодости и весёлого настроения. Этим же объяснялась и её красота – задорная и манящая.
Она старалась изо всех сил, упражнялась, когда только могла, и пела до хрипоты, недосыпая и недоедая. Он становился всё более грубым, нетерпеливым и придирчивым, обдавая её холодом, и в ответ она, конечно, полюбила его с ещё большим пылом, а чем сильней была её любовь к нему, тем чаще она нервничала и тем хуже пела. У неё пропал голос, она стала фальшивить, её попытки вокализировать производили почти столь же гнетущее впечатление, как и пение Трильби. Тогда он окончательно охладел к уроками: стал обрушиваться на неё лавиной праведного гнева, ругался, пинал её, щипал своими длинными костлявыми пальцами, пока она не начинала плакать навзрыд ещё горестнее, чем Ниобея. В довершение всего он занимал у неё деньги, брал по целых пять франков, не гнушаясь и более мелкой монетой, но никогда не возвращал ни гроша. Свенгали запугивал её и мучил до тех пор, пока она чуть не рехнулась от любви к нему и, чтоб доставить ему минутное удовольствие, готова была выпрыгнуть из окошка шестого этажа его мансарды!
Он не изъявил к этому желанья – ему это не пришло в голову и вряд ли доставило бы удовольствие. Но в одно прекрасное субботнее утро он взял её за шиворот и вытолкал за дверь, пригрозив ей строго-настрого не сметь попадаться ему на глаза, а не то он обратится в полицию, – для таких, как Замарашка Мими, это было ужасной угрозой!
Ведь все эти пятифранковики, которыми она старалась оплатить свои уроки пения, так негаданно свалившиеся ей на голову, появлялись у неё не за то, что она всего лишь позировала художникам, не правда ли?
И вот «Иерусалимская ласточка с глазами газели» вернулась к разбитому корыту – серенькая пташка парижских трущоб, с помятыми крылышками и разбитым сердцем, – а петь она больше не могла, как не поют воробьи или сороки, – перестала петь навсегда.
Но довольно о бедняжке Онорине.
На следующее утро после её изгнания Свенгали проснулся у себя на чердаке со страстной жаждой приятно провести денёк – было воскресенье, и погода стояла чудесная.
Он дотянулся до жилета и штанов, валявшихся на полу, и высыпал содержимое их карманов на рваное одеяло: ни серебра, ни золотых, ничего, кроме нескольких мелких монет, которых едва хватило бы на весьма скудный утренний завтрак!
Накануне он обобрал Джеко и истратил за одну ночь все его деньги (целых десять франков) на кутёж, в котором Джеко не принимал участия. Он не мог придумать, у кого бы ещё занять, кроме как у Билли, Таффи и Лэрда: последнее время он редко бывал у них и давно их не грабил.
Поэтому он напялил на себя одежду и, всмотревшись в осколок тусклого зеркальца, нашёл, что хотя лоб его, пожалуй, чист, но глаза и виски помяты и чем-то сильно запачканы. Налив чуточку воды из маленькой кружки в мисочку, он обмотал вокруг грязного указательного пальца уголок носового платка, осторожно помочил его и вытер лицо. Считая, что руки могут обойтись без мытья ещё день-два, он запустил пальцы в свою косматую чёрную гриву, откинул её за уши и придал ей волнистый изгиб, который ему очень нравился (и крайне не нравился его приятелям-британцам). Затем он надел берет, накинул плащ и вышел на залитые солнцем улицы, всей грудью вдыхая аромат весны, свободу и светлую радость этого воскресного майского утра в Париже.
Он застал Маленького Билли в небольшой цинковой ванне, орудовавшего мылом и губкой. Это зрелище так озадачило и заинтересовало его, что на минуту он даже позабыл, зачем пришёл.
– Господи! На кой чёрт вы это делаете? – спросил он на ломаном немецко-французском диалекте.
– Делаю что? – спросил Маленький Билли на своём франко-английском.
– Сидите в воде и забавляетесь куском мыла и губкой?
– Да просто стараюсь стать чистым!
– Ах, вот что! А как же вы делаетесь грязным?
На этот вопрос Маленький Билли не мог найти сразу подходящего ответа и продолжал заниматься омовением, отфыркиваясь и брызгаясь, с энергией, свойственной англичанам, а Свенгали долго и оглушительно смеялся, глядя, как маленький британец «пытается стать чистым»!
Когда Билли наконец достиг желанного предела чистоты, возможной при данных обстоятельствах, Свенгали попросил у него взаймы двести франков, и Билли дал ему пять.
Удовольствовавшись этой суммой за неимением лучшего, Свенгали спросил, когда Маленький Билли намерен «чиститься» снова, так как он хотел бы присутствовать и посмотреть ещё раз, как это делается.
– Завтра утром я к вашим услугам, – сказал Маленький Билли, отвешивая почтительный поклон.
– Что? И в понедельник тоже? Вы моетесь каждый день?
Громко смеясь, он выкатился из комнаты и смеялся на всём протяжении своего пути до улицы Сены, где жил Таффи, которого он решил сначала позабавить рассказом о чудаке Билли, радеющем о своей чистоте, а затем перехватить у Знатного Малого ещё франков пять, а то и десять.
Как, вероятно, догадался читатель, он застал Таффи тоже в ванне. У Свенгали сделались конвульсии от смеха, он корчился, кривлялся, хватался за бока и тыкал пальцем в огромного голого бритта, пока, наконец, Таффи не оскорбился и не вышел из себя.
– Какого чёрта вы гогочете, свинтус вы этакий! Хотите, чтобы я вас за окошко вышвырнул? Грязная швабра! Погодите-ка! Я вам намылю голову!
И Таффи выскочил из ванны. Он выглядел как Геркулес в пылу праведного гнева. Свенгали струсил и обратился в бегство.
– Проклятье! – восклицал он на ходу, кубарем скатываясь вниз по узкой лестнице отеля «Сена». – Ну и дубина! Мерзкий грубиян! Безмозглый, тупой британец, чёрт бы его побрал!
Он приостановился в раздумье.
«Надо бы сходить теперь к шотландцу на площадь св. Анатоля за вторым пятифранковиком. Но пережду немного, чтобы он успел помыться и просохнуть!»
Свенгали зашёл перекусить в молочную на улице Клопэн-Клопан и там, чувствуя себя в безопасности, хохотал долго и неудержимо.
Два голых англичанина – большой и маленький – в один и тот же день «стараются стать чистыми»!
Он самодовольно считал, что поступает разумнее их, и, со своей точки зрения, возможно, был прав: ведь за одну неделю можно выпачкаться не меньше, чем за целую жизнь, так стоит ли из-за этого волноваться? К тому же, если вы достаточно чистоплотны для тех, кто вас окружает, быть более чистоплотным, чем они, – невежливо, бестактно и глупо.
Как раз в ту минуту, когда Свенгали собирался постучать в дверь к Лэрду, по лестнице из мастерской Дюрьена спускалась Трильби. У неё был измученный вид, глаза с покрасневшими веками были обведены тёмными кругами, лицо, усыпанное веснушками, побледнело.
– Вы чем-то опечалены, мадемуазель? – спросил он.
Она отвечала, что страдает от невралгии, которой часто подвержена. Боль в глазах нестерпима и обычно длится целые сутки.
– Может быть, я смогу вас вылечить. Зайдёмте сюда.
Если в это утро Лэрд и наслаждался омовением, то на сегодня оно, очевидно, было уже закончено. Он прихлёбывал кофе собственного приготовления и закусывал хлебом с маслом. При виде страданий бедной Трильби он искренне огорчился и стал угощать её виски, кофе и имбирными пряниками, но она к ним и не притронулась.
Свенгали усадил её на диван, поместился напротив и велел ей смотреть прямо ему в глаза.
– Глядите пристально на белки моих глаз!
О проекте
О подписке