Само течение Невской битвы изложено в предельном обобщении, а именно в виде рассказа «о шести храбрецах» русского войска, и их подвигах. Первым назван знаменитый Гаврило Алексич. Он въехал по сходням на самый борт шведского корабля, был сброшен с конем в воду, выплыл, снова бросился в бой, и рубился лично со шведским воеводой. Внимание потомков было привлечено как удальством Гаврилы Алексича, так и тем, что он был предок нашего великого поэта (сам Пушкин помнил о нем и гордился, но, как явствует из текста «Моей родословной», путал с Рачей (Радшей) – его прадедом, легендарным основателем рода (Грановская 1992:5–7). Мы же заметим, что после падения в воду (очевидно, глубокую, – здесь, как и в других местах повести, она названа «морем») о коне Гаврилы больше не говорится.
Вне зависимости от того, что же произошло на самом деле, в этой ситуации проступают контуры «жертвоприношения коня» ради воинского успеха, и соответственно, черты глубокой архаики. Спору нет, мы читаем христианский памятник, по которому прошлось перо церковного редактора, и не одного. Но надо учесть и то, что битва происходила в ладожско-невском ареале, где, как мы помним, издревле был известен культ коня, и соответствующие жертвоприношения. Что о нем помнили ижорцы – вопрос особый. Но, как сказано в житии, они были поголовно язычники, и принимали активное участие в походе. Да и сами новгородцы пришли не с Нила, а с берегов того же Волхова, и с культом коня были знакомы – взять хотя бы легенду о вещем Олеге. В этом контексте предание о коне и всаднике могло ожить в народной памяти, и отразиться в тексте повести.
Перечень деталей текста, которые наводят на размышление, этим далеко не закончен. Возьмем для примера насад, на котором Пелгусию явились Борис и Глеб: он движется по морю «со страшным шумом». Откуда взялся насад – сомнения не вызывает. Читатели жития наверняка помнили, как был схвачен Глеб в «Повести временных лет»: «И ста на Смядине в насаде (…) и ту абье послании яша корабль Глебов, и обнажиша оружье» (цит. по изданию В.П.Адриановой-Перетц 1950:92–93).
Что же касается «страшного шума», то здесь на первый взгляд возникает некоторая неувязка. Ведь явление Бориса и Глеба было предназначено зрению и слуху одного Пелгусия. Когда он поведал обо всем князю Александру, тот возрадовался, но тут же запретил ижорцу кому-нибудь рассказывать о своем видении. При чем же здесь шум? Нельзя исключить, что чудесным образом и божиим соизволением, слух прочих воинов был замкнут на это время. Такое в житиях случается. Но можно предположить и некоторое влияние местной чудской традиции.
В ней не раз описывается, как герой-полубог движется по водной глади в челноке, и нередко с сильным шумом. Взять хотя бы «Калевалу». В восемнадцатой руне Вяйнямёйнен едет в Похъёлу. Тут же почтительно отмечено, что его лодка идет с шумом (стих 473). В тридцать девятой руне Ильмаринен отправляется похищать Сампо. Казалось бы, нужно таиться. Но вот как описано его продвижение:
«Лишь звучат удары весел, / Визг уключин раздается.
Он гребет с ужасным шумом, / И качаются скамейки»
(стихи 315–318); эти примеры легко продолжить.
Таким образом сомнение как будто можно снять. Впрочем, не будем двигаться далее по зыбкой почве догадок и предположений. Текст для этого слишком лаконичен и насквозь выправлен. Достаточно заметить, что чудеса упоминаются и дальше по тексту жития, в особенности при описании сражения на Чудском озере. Но эти рассказы имеют уже явно литературное происхождение. Так что в данном случае можно подвести итог, сказав, что контакт с местной чудской культурой был тесным в первую голову на берегах Ижоры и Невы.
Важность невской победы неоспорима. Но и она была лишь звеном в цепи походов и битв, предпринятых Новгородом для отстаивания своих западных рубежей. Историки помнят битву на Амовже, где князь Ярослав Всеволодович (отец Александра Невского) весьма потеснил немецких крестоносцев, при участии дружины местной чуди (1234). Вспоминают они и об удачном похлде на шведов, предпринятом самим Александром Ярославичем во главе карельских дружин (1256), равно как и о других сражениях. В результате военных предприятий и переговоров сферы влияния в Восточной Прибалтике были в XIII веке разграничены.
К северу от Невы – точнее, реки Систербек (Сестры) – положение регулировалось Ореховецким трактатом 1323 года, исключительно приоритетным для средневековой русской дипломатии. Проследить направление границы современному читателю не составит труда. Она начиналась у теперешнего Сестрорецка, примерно там же, где советско-финляндская граница до «Зимней войны», и шла оттуда на север, отсекая в пользу шведов западную часть Карельского перешейка (там они установили свою провинцию «Carelia», просуществовавшую до XVIII века).
Дальше наш карандаш прочертит линию примерно посередине, между шведским форпостом Выборг и нашей крепостью Корела. Точнее говоря, Корела была по статусу пригородом Новгорода, по сути стоя на равной ноге с Ладогой и даже Псковом. Это было следствием того, что тогда Карелия считалась не волостью (то есть колонией), а территорией Новгорода. Двигаясь дальше на север, наш карандаш оставит Карельский перешеек, чтобы вести свою линию по непроходимым болам и чащам. Обширные отрезки этой границы еще долго могли быть лишь чисто условными. Ну, а дальнейшее кажется тривиальным: нам остается направить линию на север, так, как идет граница современной Финляндии, и окончить ее в районе, где уже чувствуется близость «Дышучего моря» (Северного Ледовитого океана).
Сделав этот последний штрих, мы поторопились бы, и совершили ошибку. Как свидетельствуют исторические карты, примерно на уровне середины современной Финляндии граница круто поворачивала на запад, и упиралась в берег холодного Ботнического залива. Этот поворот был задуман в основном чтобы учесть интересы карел – преимущественно коммерческие. Нужно признать, что читателю, знакомому с незавидным положением теперешних карел, в это непросто поверить. Однако историки свидетельствуют, что дело было именно так (Шаскольский 1987б:132–138).
Восстанавливая лишь общие очертания событий, можно сказать, что к XIII веку основная масса карел была сосредоточена на Карельском перешейке. Потом последовал своего рода «этнический взрыв», и эта масса выплеснулась на север, занимая обширные территории вплоть до побережья Белого моря. Такой «бросок на Север» существенно преобразил этническую карту новгородских земель, и был одним из крупнейших эпизодов «переселения народов», когда-либо случавшихся в районе будущего Петербурга.
На новых местах карелы занимались своими традиционными промыслами, а кроме того, приложили все силы, чтобы взять в свои руки транзитную торговлю – в первую очередь пушниной и «дарами леса» – на обширной территории между Северной Двиной и северной Приботнией. Так на пространствах севера сложился новый тип торговца – сметливого, легкого на подъем, недурно вооруженного и драчливого. «Крутые» люди этого склада нередко сбивались в дружины, и поддерживали элементарный правопорядок на контролируемой ими территории. Деловые качества, равно как и умение легко пускать в ход оружие весьма ценились в этой среде. Напротив, происхождение и родной язык особого значения не имели.
К северу от Ладоги такие молодцы нередко называли себя «пермью», к югу – «русью», но схожего было очень много. Конечно, «русь» слжилась в другое время, принадлежала преимущественно славянскому миру, группировалась обычно вокруг варягов, и была склонна к государственной деятельности. Напротив, «пермь» принадлежала финно-угорскому миру (часть народа коми до сих пор называют себя пермяками), складывалась в рассматриваемую эпоху обычно вокруг карельских дружин, и к государственному строительству была решительно равнодушна. Но мы говорим об общем принципе организации, а здесь сходство налицо (Киркинен 1981:91).
Таким образом, в Ореховецком договоре было признано право карельских «вооруженных коммерсантов» пользоваться своими традиционными торговыми путями. Надо думать, что на его соблюдении настаивала в первую очередь новгородская сторона. Задушевная дружба с карелами позволяла ей не опасаться за свои северные рубежи. Но и шведы достаточно хорошо знали карелов, и старались без нужды с ними не конфликтовать. Достаточно напомнить, что основание Стокгольма шведская традиция связывала с защитой от карельских набегов. Сейчас в это нелегко поверить, но есть же текст такого шведского источника первостепенной важности, как уже упомянутая нами «Хроника Эрика». Вот что она рассказывает:
«Свеям урон наносили огромный
набеги карелов, язычников темных (…)
Как поступить, чтоб не лез разоритель?
Биргер ярл, был он мудрый правитель, —
город Стокгольм повелел он построить,
с толком и разумом жизнь в нем устроить.
Замок красивый, скажу без прикрас,
построили, выполнив ярла наказ.
Замок к озеру путь охраняет:
карелов набеги теперь не пугают» (1994: стихи 474–475, 508–515).
Здесь описаны события середины XIII века. Ну, а нападения карел с моря начались раньше, – наиболее эффектным был поход 1187 года, увенчавшийся разграблением богатого города Сигтуны. Захваченные там ворота изумительной работы – знаменитые «Сигтунские врата» – и по сей день украшают Софийский храм новгородского кремля.
Кстати, упоминание карелов в «Хронике Эрика» достаточно условно. В стихе 487 эти враги шведов определены уже как «русские и карелы», а в стихе 494 – как «ижора и русские». В конце концов, это – преемники того самого словено-чудского союза, который в седой древности призвал варягов на Русь, а потом строил новгородскую державу. О его деяниях долго еще напоминал герб Карелии – две руки с серебряными мечами, скрещенные на кроваво-красном фоне.
Взгляд наш как будто зашорен: он все обращается к Средиземноморью, и если не к Аркольскому мосту, то к Мульвийскому. А ведь тут же, под боком у нас происходили события, имевшие не меньшее духовное значение. Встретив в своем продвижении местное население, карелы сливались с ним (как с весью), или же вытесняли, как это чаще всего случалось с саамами (лопью, лоплянами, лопарями, или лапландцами, как их позднее могли называть). Обе стороны призвали на помощь все свои магические познания: чародейство и «шаманские поединки» стали делом повседневным. Кстати, посильное участие в них приняли и русские (естественно, на стороне карел). До сего времени в одних говорах саамского языка слово «karjel» значит карел, но есть и такие, в которых оно означает русских. Повидимому, разница между обоими драчливыми соседями могла видеться саамам не вполне четкой (Попов 1973:48).
Предания об этих битвах сохранила до наших дней «Калевала»: они составляют ее важнейший, но отнюдь не самый глубокий слой. У каждого читателя древнего эпоса (а в старину – и сказителя) есть здесь свои любимые строки. О вкусах не спорят, но для автора – это странный фрагмент руны 12, где течение рассказа замедляется, а звуковая канва становится шелестящей и похрустывающей. Герой – неунывающий Лемминкяйнен – в сумерках подкрадывается к зачарованной лапландской усадьбе. Тихим шагом он входит во двор, собака ворчит со сна, он зашивает ей пасть одним заклинанием, чтобы не лаяла; зачем-то сотворяет из тумана человечка себе в помощь, и наконец, затаив дыхание, приникает к щелочке:
Заглянул он внутрь тихонько, / Посмотрел тихонько в избу:
Колдунов полны покои. / С музыкой у стен сидели,
Громко пели чародеи, / Прорицатели – у двери,
Знахари же – на скамейках, / Заклинатели – на печке,
Множество лапландских песен, / Мудрые творенья Хийси
(стихи 393–402).
Финский текст, и так насыщенный лексикой и ритмикой заклинаний, становится тут и вовсе волшебным; обратимся к оригиналу, начиная со стиха 395:
«Tupa oli taynna tuutijoita, / Lautsat taynna laulajoita,
Sivuseivat soittajoita, / Ovensuu osoavia,
Peripenkki tietajia, / Karsina karehtijoita;
Lauloivat Lapiu runoja, / Hiien virtta vinguttivat»
(Калевала 1975:115).
Продолжать цитирование не имеет особенного смысла: нам пришлось бы переписать здесь добрую половину «Калевалы». Более подробную информацию до сих пор можно получить в отдаленных карельских деревушках. «Что же там говорить», – заметит к концу расспросов долго отнекивавшаяся старушка. Пожевав губами, она уставится куда-то вдаль своими выцветшими глазами, и понизив голос, продолжит: «Лопари – они ведь, не к ночи будь помянуты, колдуны были. On kivella souvettu – на камне плавали». Тут у забредшего фольклориста и пробежит холодок по спине: непростой народ были лопляне…
В своем продвижении карелы оставляли за спиной иной раз довольно обширные островки саамского населения. Ближайшим к теперешнему Петербургу был куст саамских деревень у южного берега Ладоги, известный у нас в средние века как «Лопская земля». Она простиралась примерно от истока Невы, где граничила с Ижорской землей, и далее до самого Волхова. Саамы в общем всегда старались держаться особняком. Этому способствовали как их архаичные нравы и обычаи, так и особый язык, не относящийся к прибалтийско-финской группе, и для чуди непонятный (сейчас его еще можно услышать кое-где во внутренних областях Кольского полуострова). Невзирая на это, нужно предположить, что известный обмен магическими практиками все же происходил.
Реконструируя сакральную структуру Старой Ладоги, историки включают в нее деревню Лопино: присутствие там саамов археологически подтверждено. Неподалеку начиналась одна из «священных дорог», связывавших Лопино с жертвенным местом (или группой алтарей) протокарельской чуди. Ну, а это место приходилось примерно напротив кургана вещего Олега, через реку, и было связано с ним через посредство «Любшина омута», где могли совершаться «водные» обряды с жертвоприношениями (Лебедев 1985:207–210). В топонимике высказано даже мнение, что само название «Ладога» могло произойти от саамского слова, означавшего первоначально что-то вроде «высокий перешеек» (это мнение высказано петербургским языковедом С.Г.Халиповым).
Другим примером магического контакта могут служить амулеты с изображением тотема-животного, повсеместно распространенные на новгородских землях X–XIV столетий, в том числе и у русских. Обычно это был конек, что позволяет определить источник их происхождения как безусловно чудской (встречалась и водоплавающая птичка). Однако для первой половины этого периода часты и подвески с изображением оленя (или лося). Архаичность этого образа требует специального объяснения.
В принципе, нельзя исключить, что у чудских кудесников сохранилась смутная память о тех далеких временах, когда ездили не на конях, а на оленях. Оговорки такого типа нет-нет да и встречаются в «Калевале». К примеру, в шестой руне злобный Еукахайнен посылает в героя три стрелы. Приведем конец рассказа об этом:
«Тотчас он пускает третью; / Та попала прямо в печень
Вяйнямёйнена оленя, / В быстрого коня вонзилась»
(стихи 175–178). Так стоит в переводе. Оригинал же говорит о лосе (hirvi), а также жеребце (ori) и коне (hevonen).
Однако более вероятно прямое заимствование из саамской культуры, весьма архаичной по своему складу. В подтверждение этого можно сослаться на тот факт, что подвески с оленями встречаются по преимуществу в районе «Лопской земли» южного Приладожья (Кирпичников, Рябинин 1990-2:107–108). Этот аргумент выглядит вполне весомо, как впрочем, и сочетание обоих названных факторов.
Темные слухи о «чародействе лоплян» продолжали ходить по Руси и в более поздние времена. Молва могла глухо связывать с ним смерть то Ивана IV, то Лжедмитрия I. Считается, что «приладожская лопь» была вполне ассимилирована к XVI веку. В отношении языка так наверняка и было. Что же касалось магической культуры, то, как это часто случается, ее осколки встраивались в поверья местного населения и сохранялись много позже указанной даты. Данные на этот счет понемногу накапливаются, так что нельзя исключить, что в будущем петербургскому краеведу может понадобиться хотя бы беглое знакомство с одним из диалектов саамского языка.
Тут реконструкция становится глубокой, но обманчивой, как поверхность карельского болота. Там ведь известно как бывает: поставил ногу, осторожно ступил – а она ушла вглубь, без всякой надежды остановиться на твердой почве. Так и тут: саамами дело не кончается, ведь и до них кто-то населял эти края, охотился и ворожил. Голоса этих аборигенов давно отзвучали, но след их остался в народной памяти. Возьмем хотя бы легенды о «чуди, ушедшей под землю».
О проекте
О подписке