Когда зверь болен, то ему не до кормёжки, не до водопоя и вообще ни до чего. Какая-то потребность говорит ему, чтобы он искал целебную траву, чтобы он, беспомощный, залёг и спрятался куда-нибудь подальше, где его не тронут, не найдут. Фриц, как тот зверь, был тоже болен, болен тяжело и навсегда своим ненужным, сладким и опасным даром – даром волшебства, с которым он не мог расстаться, равно как не мог и совладать. Браслет ли травника иль волшебство его же – что поставило препону на пути потока Силы, Фриц не знал, а если бы и знал, вряд ли осмелился её убрать.
«Где она, моя целебная трава?»
Он покосился на браслет, потом на руну на ладони и вздохнул.
– Значит, говоришь, «доверие и преданность», – пробормотал он. – Ладно, попробуем довериться.
Всё равно ничего другого в голову не приходило. Он спрятал костяшку в мешочек, а мешочек в карман, проверил, как там чувствует себя под рубахой Вервольф, разломил лепёшку и, не дожидаясь бородатого, принялся за еду.
…Две пары ног шагали по оттаявшей земле; две пары: первая – в сандалиях на босу ногу, ношеных, хотя ещё не ветхих, и вторая – в ладных, по погоде, тёплых башмаках. Шагали не спеша, задерживаясь на песке и островках пробившейся травы и обходя большие пятна нерастаявшего снега.
– Я не одобряю ваших методов.
При словах, произнесённых выше, башмаки остановились.
– Право слово, брат мой, я не совсем вас понимаю. Что вы хотели этим сказать? Что наши действия вам неприятны?
Остановились и сандалии.
– Здесь не может быть «приятия» и «неприятия», любезный брат, поскольку эти термины неприменимы к решению Святой Церкви. Её слова – закон для доброго католика, такой же, как Священное Писание, и инквизиция не исключение. Я счастлив оказать вам помощь и гостеприимство. Но не могу не отметить, что вам, последователям святого Доминика, свойственно больше внимания уделять целям, нежели средствам.
– Вы так полагаете?
– Да. Я так полагаю, – прозвучало после паузы. – Я мало имел дело с посланцами святейшей инквизиции, но большинство этих встреч не оставили у меня хороших воспоминаний. Не сухая рассудочность и суетная учёность, а всепоглощающая любовь к богу открывает спасительную истину. А ваш деятельный ум, ваша пытливая натура заставляет вас доискиваться истины любым, зачастую далеко не лучшим способом.
Некоторое время царила тишина: похоже, собеседник оценивал каламбур. Затем шаги возобновились.
– Что ж, это тоже точка зрения, она вполне заслуживает права на существование. Я сожалею. Но надеюсь, что моё пребывание здесь позволит вам изменить её.
– Я тоже искренне на это… надеюсь.
Снова пауза, но её, в отличие от первой, смог бы различить лишь очень опытный и ловкий диспутант.
Геймблахская обитель просыпалась. Только что прошли заутреня и завтрак. Монахи-бернардинцы расходились на дневные работы, всюду царила сосредоточенная молчаливая суета. Не было никого постороннего: в отличие от прочих орденов, цистерцианцам не дозволялось жить чужим трудом, соответственно у них и не было зависимых крестьян. Поблизости располагалось с полдесятка деревень, но то были деревни не вассальные, а самые обычные.
Место для обители было выбрано исключительно удачно. Монастырь располагался в живописнейшей низине и был относительно новым, ему не исполнилось и двух веков. Такое случалось нечасто: цистерцианцы предпочитали закладывать свои обители «в пустыни» – в ещё не обжитых человеком местах, ибо только в бедности и простоте надеялись осуществить устав святого Бенедикта досконально. Когда-то здесь и впрямь была болотистая пустошь, которую не взялись поднять даже трудолюбивые фламандские крестьяне. Сам монастырь был строг, без всяческих излишеств и архитектурных украшений, монахи одевались в небелёный холст, но наблюдателю со стороны не стоило наивно думать, что обитель была нищей – цистерцианские монастыри подобны Ноеву ковчегу, на который братья собрали все богатства, оставив снаружи запустение. Грамотно построенный и полностью независимый от внешнего мира, при случае монастырь смог бы даже выдержать недолгую осаду – братия вполне обеспечивала себя всем необходимым. Небольшое озерцо в пределах стен снабжало обитель чистой водой – вот и сейчас брат Себастьян мимоходом пронаблюдал, как пятеро конверсов[8] тащат сачком большого зеркального карпа. Наверное, подумал монах, так и должна выглядеть жизнь, обустроенная сообразно божественным заповедям, и аббатства sacer ordo cisterciensium[9] являли тому осуществлённый пример. Несуетливые, похожие скорей на пчёл, чем на муравьёв, приверженные в большей степени труду, нежели монашеской аскезе, бернардинцы больше времени проводили в поле, на скотном дворе или в винограднике, чем в скриптории, школе или храме за богослужением. Они мало что значили в духовной жизни мира, отторгали городской уклад, но в устройстве хозяйства, в освоении земель и разумном их использовании им не было равных.
Настоятель монастыря, аббат Микаэль, был невысок и основателен. Черноволосый, с крупным носом, с глазами навыкате, он шёл, сосредоточенно глядя перед собой, грел руки в рукавах рясы и мало обращал внимания на происходящее вокруг. Это его сандалии с коротким хрустом подминали схваченную поздним инеем зелёную траву.
Башмаки носил брат Себастьян.
– Что вы намерены делать? – после некоторого молчания спросил аббат. – Как поступите с девицей?
– Я думаю над этим.
Холодный ветер пах не снегом, но уже дождём, весенний лёд стеклил пустые лужи, над головой незатейливо цвиркали ласточки, слепившие под козырьками монастырских крыш такую прорву гнёзд, что их хватило бы на пропитание не одной дюжине китайцев, которые, как известно, до них весьма охочи. Солнце помаленьку начинало пригревать. Когда отряд испанцев больше месяца тому назад притопал в монастырь, царили холода, теперь же всё в природе говорило, что весна не за горами.
Что касается их юной пленницы, её судьбы и дальнейшей участи, то тут брат Себастьян не торопился. Удалённое от городов, спокойное, надёжное и тихое аббатство бернардинцев было удачным местом, чтобы остановиться и как следует подумать.
А подумать было о чём.
Брат Себастьян испытывал странное ощущение, сродни тому, которое, должно быть, чувствует охотник, много лет преследующий дичь, но находящий только клочья шерсти, капли крови и остывшие следы. Сейчас же, если продолжать придерживаться этих аналогий, в челюстях капкана оказалась лапа, намертво зажатая и потому отгрызенная бестией, в борьбе за жизнь пожертвовавшей малым, чтобы сохранить большое. И даже если двести раз сказать себе, что тварь действительно мертва, успокоение не наступало, ибо не было главного свидетельства успеха – тела.
А лапа… Мало ли какая, от кого и где осталась лапа!
Лис ускользал, подбрасывая инквизитору одну загадку за другой, может, с умыслом, а может, непроизвольно, пока наконец не исчез совсем, подбросив напоследок самую большую. Девушка, захваченная в лесу близ рудника, как та «оторванная лапа», вынутая ловчим из капкана, оставалась для священника загадкой. Кто она? Откуда? Как её зовут? Зачем была при травнике? Куда бежала, почему? Куда исчез её товарищ, да и был ли мальчик? Какое колдовство им застило глаза во время штурма дома и каким бесовским наваждением убило астурийского наёмника?
Кто был отцом её покамест нерождённого ребёнка?
Как это могло произойти-то, наконец?
Когда брат Себастьян поднял вопрос о содержании пленницы под стражей, настоятель был против присутствия женщины на территории монастыря, но в интересах следствия такое дозволялось, и ему пришлось уступить. Первое время её держали в помещении для раздачи милостыни, потом перевели в лечебницу, и наконец – в странноприимный дом, где девушке, по крайней мере, можно было обеспечить должные уход и содержание и не особо напрягаться, выставляя стражу: окон было мало, находились эти окна высоко, а дверь наружная была одна и крепко запиралась.
Там же разместили и охрану.
…Две пары рук неспешно перебрасывались картами; две пары: одна – с мосластыми суставами, неряшливыми сбитыми ногтями на коротких пальцах, жёлтая от табака, и вторая – поухоженней, почище и с кольцом на среднем пальце правой. Перебрасывались резко, но без напряжения: день только-только начался.
– Восьмёрка.
– Дама.
– Ну а мы её тузом, тузом! Ага? Что скажешь?
– Что скажу? А вот тебе на это тоже туз! И вот ещё один. И вот ещё.
– Dam! – руки с кольцом задержались, сложили и бросили карты. – Ну и везёт же тебе, ты, старый sacra plata![10]
– Хорош ругаться, гони выигрыш.
Кольцо было недавно выигранным, сидело неплотно, стянулось легко. Звякнуло и закрутилось, словно золотистый шарик. Упало. Легло. Первые руки подхватили его и преловко надели на палец.
– Ну что, ещё разок?
– Сдавай.
Два испанских солдата несли караул в комнатушке возле входа. Странноприимный дом был пуст: бродяги и нищие с наступлением тёплых деньков спешили разойтись по городам в надежде захватить пораньше паперти, трактирные задворки, берега каналов и другие хлебные места, в лечебнице тоже почти никого не было, кроме пары простудившихся монахов и двух больных, на днях постриженных ad seccurendum[11]: им в общей монастырской спальне было слишком холодно, да и уход требовался. Никто караульщиков не тревожил – брат Себастьян пребывал в размышлениях, десятник пьянствовал и спал, изловленная дева тоже не доставляла неприятностей. Приятели дули вино и резались в карты.
Алехандро сгрёб колоду со стола, вложил рассыпанные карты, постучал, чтоб подровнять, и начал тасовать, сверкая жёлтым ободком на безымянном пальце.
– Альфонсо, compadre, везенье тут вовсе ни при чём, – наставительно проговорил он. – Ведь что такое игра? Игра – это quazi una fantasia. Она, если хочешь знать, почти искусство, а в искусство надо верить, иначе никакое везенье тебе не поможет, хоть тресни. А ты сидишь, ходы просчитываешь – сколько, где, куда, и думаешь, что угадал.
– Будто ты не просчитываешь.
– Есть такое. Только всего не просчитаешь. Взять хотя бы нашего Хосе: ты б сел играть с ним?
Родригес поморщился:
– Что-то не особо хочется.
– А-а! – Алехандро дал партнёру срезать, раскидал и важно поднял палец. – То-то и оно. А он считать умеет только до пяти. – Он развернул карты веером. – Что у тебя?
– Десятка.
– A, caspita! Тройка. Заходи.
По грязному столу зашлёпали карты. Фортуна, вопреки пословице, на этот раз себя явила женщиной непеременчивой: так же быстро, как и первую, Родригес проиграл вторую партию, после чего взгляды обоих задержались на бутылке.
– Угу?
– Угу.
Вино забулькало по кружкам.
– А неплохо здесь, – опустошив свою до дна, довольно ощерился Санчес.
Альфонсо тоже оторвался от кружки, перевёл дух и потянулся за сыром.
– Что говоришь? – спросил он.
– Неплохо здесь, я говорю. – Санчес вытер подбородок и усы. – Когда пришли сюда, я, грешным делом, подумал: всё, Санчо, отбегался, сиди теперь в монастыре, карауль эту чёртову девку, набирайся святости и пой псалмы, пока хрен не отсохнет. Ан нет: жратва хорошая, тепло, а вино вообще нектар, а не вино. И кислит, и сладит, и в голову ударяет. Не иначе им сам бог виноград помогает растить. Одна беда – делать нечего, даже подраться толком не с кем, и до девок топать далеко.
– Ничего, как станет потеплее, дальше пошагаем.
Алехандро с сомнением покосился на собеседника:
– Думаешь?
– Угу. Вон и Мануэль так говорит. Сам посуди: была б нужда, padre Себастьян давно уже собрал бы тройку и провёл дознание, а он чего-то ждёт.
– А чего он ждёт?
– Бог знает. Может, посоветоваться хочет с кем-то знающим, а может, хочет заседать в привычной обстановке. А может, просто ищет толкового экзекутора. Но между нами, – тут солдат на всякий случай огляделся и наклонился к собеседнику, – между нами говоря, я думаю, что если мы на днях отсюда не уйдём, то просидим здесь ещё полгода, а то и больше.
– Это почему?
– Да потому. Смотри сюда. Una baraja[12]. – Родригес перебрал рассыпанные карты, вытащил даму треф и положил её картинкой кверху для наглядности. – Мы эту девку взяли? Взяли. Так вот, смекаю так: сама она сознаться не захочет, а свидетелей-то нет, один лишь Михелькин с ножом.
Из колоды вслед за дамой явился валет и, вопреки всем правилам, наискосок лёг поверху.
– Так?
– Так. – Алехандро, насупившись, сосредоточенно наблюдал за происходящим.
– А если так, тут надобен juez de lettras[13], чтобы засудить, а никакой не инквизитор, – торжествующе сказал Родригес, снова перебрал колоду, отыскал там короля и побил им обе карты. – Но тогда её наверняка утопят. (Он перевернул все три.) А padre Себастьяну… (тут он подобрал пикового туза и положил его поверх всех прочих) …padre Себастьяну этого не надо, он, должно быть, хочет разузнать, чего с ней там творилось, на поляне, а не в том хлеву, с Мигелем. Он потому и пришёл к местному аббату, чтобы делу раньше времени не дали ход. (К раскладу присоединился ещё один король.) А то, что Лиса не поймали, так и ладно: «Mas vole pajaro en mano que buitre volando»[14]. От нашей quadrillo[15] только и требуется, что быть наготове и перебить всех, кто мешает.
Он выложил рядком четыре десятки и валета червей, у которого даже на рисунке была какая-то пьяная рожа, навалился грудью на стол и умолк.
– Хм-м! – вынужден был признать Эскантадес и поскрёб ногтями выпирающий из-под распахнутого камзола живот. – Ну у тебя и голова, Альфонсо! А зачем нам сидеть и ждать полгода?
– Дурак ты, Санчо.
– Почему это я дурак?
– Нипочему. Подумай сам. Девчонка беременна?
– Беременна, – согласился тот.
– Вот и придётся ждать, чтоб посмотреть, кто народится. А это, если отсчитать от девяти по месяцам, получится никак не меньше, чем полгода.
– А-а…
– Ага. Наливай.
Они разлили и выпили. Санчес снова оглядел расклад.
– Да. Это ты понятно расписал. Ну ладно. А если всё-таки нам кто-то помешает?
– Кто?
– Ну не знаю. Всякое может быть.
Родригес подкрутил усы, подобрал туза, изображавшего в раскладе брата Себастьяна, усмехнулся и постучал по нему пальцем.
– Эту карту, compadre, вряд ли кто сумеет перебить.
– Серьёзно? – Санчес пошарил в картах, взял одну, перевернул и показал Родригесу: – А эта?
В руках у Эскантадеса был джокер.
…Две пары глаз смотрели вниз на монастырский двор; две пары: одни – мужские, светло-серые, как выцветшее дерево, полнились затаённой болью, вторые – женские, с пушистыми ресницами, с глубокой карей радужкой, устало-равнодушные, были пусты.
В монастыре её не трогали. Какая-то часть девушки ещё боялась – боли, пыток, холода, огня, неволи, одиночества, но в душе уже поселились онемение и безразличие. И если бы не зреющая у неё во чреве жизнь, маленькая, беспомощная, беззащитная, кто знает, что бы было. Может быть, она давно уже рассталась бы с жизнью. Не наложивши руки на себя, а просто бы ушла, ибо с этим миром её уже ничего не связывало. Когда она поняла, что беременна, она ждала каких-то материнских чувств, ждала, когда её душа наполнится любовью, нежностью, ждала, ждала, но ничего не приходило. Не мучили её и мысли о себе на тему «Боже, какой ужас: я скоро стану похожей на веретено!», обычные для женщин, забеременевших в первый раз. Что до всего остального, то тут госпожа Белладонна была совершенно права: здоровому юному телу требовались только отдых и покой. Высокий не солгал: все её хвори отступили. Холод и снег канули в прошлое, сменившись солнцем и дождём, дороги превратились в страшный сон, над головой была надёжная крыша, а монастырские бани помогли избавиться от блох и вшей, так донимавших странников в пути. Дверь, отрезавшая девушку от мира, мало что изменила в её нынешнем положении – ну куда бы она сейчас пошла, куда? Домой, где про неё давно забыли? В трактирчик к тётке Вильгельмине, зарабатывать кусок вязанием? К базарной повитухе с опустевшими глазами, помогающей девчонкам избавляться от ненужного ребёнка? Нет, сейчас ей было некуда идти.
Но одно чувство всё же к ней пришло. По большому счёту Ялке было всё равно, что с нею будет. С нею, но не с ребёнком. Всё равно кто, мальчик ли, девочка, он не должен был умереть. Беспокойство не давало ей свалиться в эту пропасть. Не давало свалиться, но и только.
Её больше не били и не унижали. Брат Себастьян молчал, не угрожал и не запугивал, а после первого, довольно обстоятельного допроса, на котором
О проекте
О подписке