Перформанс «практического» субъекта – это наиболее близкий к самой практике, изоморфный ей, способ художественного исследования. Вот почему Пригов такое значение придает перформатизму, отождествляя художественную позицию с системой жестов. В сущности, одновременно с открытием практик частной жизни Пригов делает еще один важный шаг, превращая свое творчество в перформанс дискурсивных практик.
Взгляд на тексты Пригова как на перформансы дискурсивных практик объясняет не только его настойчивое внимание к языковым know-how: паттернам, грамматикам, азбукам, «исчислениям и установлениям» и проч. Как поясняет современный теоретик: «Дискурсивные практики также состоят из телесных паттернов и рутинизированных ментальных жестов – способов понимания, know-how (включающих грамматические и прагматические модели) и мотивировок, а также, сверх того, включают в себя разнообразные взаимосвязанные объекты (от звуков до компьютеров)…С точки зрения теории практик язык существует только в своем (рутинном) употреблении… Концепция дискурсивных практик не предполагает идеи “передачи значений от я к другому” – скорее, каждая практика уже содержит в себе рутинизированный, не-субъективный принцип понимания, так как передавать, строго говоря, нечего» (НК, 255). И это описание удивительно резонирует с тем, что находим в стихах Пригова. «Пригов называл творчество “убиением времени жизни”, – замечает М. Рыклин, – и расшифровывал это определение следующим образом: посредством многолетней художественной практики творческий организм приучается “реализовывать себя в узком дапазоне жизнепроявлений”. Никакой другой цели у практики нет» (НК, 84).
В том глобальном контексте модернистско-авангардной культуры, в котором Пригов себя и мыслил, различия между литературой и «жизнью» незначительны, и потому перформанс литературности это в равной степени – перформанс существования, в первую очередь социального:
По сути дела жить здесь невозможно
Я и не обольщаю никого
Но я здесь лишь свидетельством того
Что в высшем смысле жизнь везде возможна
Где и по сути дела невозможна
И даже там где нету ничего
Радикальность этого проекта, аукающегося и с Розановым, и с Хармсом, не вызывает сомнений.
Превращение литературы в перформанс культурных практик было с наибольшей наглядностью осуществлено Приговым в его монументальном проекте ежедневного написания стихотворения – т. е. в буквальном превращении поэзии в совокупность практик, состоящих, одной стороны, из рутинных жестов, а с другой – из колоссального, не поддающегося освоению количеству текстов – манифестаций данных практик. О том же свидетельствуют его частые выходы за пределы вербальности – отсюда его «кричалки» и «оральные кантаты», «гробики» отвергнутых стихов, сборники «вырванных, выдранных, выброшенных, измятых, истертых и поруганных стихов».
Вместе с тем Пригов с комической прямотой разыгрывает и другое – невозможные в традиционной культурной парадигме отношения между стихами и житейской прагматикой:
Мои стихи жене не нравятся
Она права, увы, при этом
Стихи женатого поэта
Должны быть по природе нравственны
Смыслу семейному способствуя
Должны ему в подмогу быть
Хотя бы как, хотя бы косвенно
Хотя бы деньги приносить
Но сделаем следующий – необходимый – шаг: постоянно устраивая перформансы дискурсивных практик и их субъектов, Пригов своим творчеством создает не отдельные тексты, а именно культурную практику, чье наличие как раз и подтверждается необозримым множеством текстов. Свою собственную действующую модель культуры (как практики, а не музейной коллекции шедевров).
Отсюда колоссальный размах Пригова – тысячи и тысячи написанных им текстов не претендуют на индивидуальное внимание к каждому из них; нет, они стремятся создать новое культурное пространство – комического двойника всей современной культуры в целом. Создать практику-пересмешника. Практику-трикстера.
Более того, по аналогии с «домашними» стихами можно предположить, что замена «искреннего» творчества на перформанс литературы как практики, как, впрочем, и переориентировка всего творчества – с создания шедевра на создание культурной практики (или многчисленных практик) парадоксальным образом указывает у Пригова на возможность (только возможность!) анархической свободы от власти языка, культурной традиции, авторитетных дискурсов. Свободы – находимой в зазоре между мифологиями и «физиологиями» творчества, обнажаемой путем превращения искусства (со всеми его риторическими ритуалами) в своеобразный социальный экскремент, бессознательный продукт социума и культуры. Непредсказуемая и дестабилизирующая сила такого взгляда на свободу осознана у Пригова очень рано. Еще в 1976 году (!) он пишет впоследствии часто цитируемое стихотворение:
Нам всем грозит свобода
Свобода без конца
Без выхода, без входа
Без матери-отца
Посередине Руси
За весь прошедший век
И я ее страшуся
Как честный человек
Никогда, ни до, ни после перестройки, ни в «лихие девяностые», ни в «тучные двухтысячные», Пригов не откажется от убежденности в том, что как поэт он «являет свободу» – прежде всего свободу от власти языка – со всеми опасностями и угрозами, ей присущими. Это «тотальная, абстрактная и действительно ужасающая свобода», которую Пригов считает «императивом для художника» (НК, 68).
Такова одна из констант приговского проекта. Но у него были и переменные.
Пригов обычно говорил о так называемой «мерцательной стратегии» как о том, что приходит на смену концептуализму. Однако его ранние «домашние стихи» и другие тексты 70 – 80-х годов демонстрируют «мерцание» субъекта с максимально возможной полнотой. Ведь субъектом этих стихов оказывается «архетипический», кондовый субъект советских повседневных практик – и одновременно вполне конкретный и уникальный поэт Дмитрий Александрович Пригов, с биографией, привычками, кругом друзей и знакомых. «Мерцание» становится и ключевой стратегией приговской апроприации – и одновременно деконструкции важнейших практик модернистской культуры и, прежде всего, авто-мифологизации.
Казалось бы, внутренняя полемика с модернизмом была неуместна в атмосфере советского «зрелого социализма». Однако Пригов решал иные задачи и мыслил свое творчество в контексте глобальной истории культуры. По его логике, центральным продуктом и высшей ценностью всей культуры Нового времени, от Возрождения – через романтизм – до модернизма и авангарда становится собственно образ художника:
С определенного времени культура секуляризировалась, и, секуляризировавшись, она объявила своим пафосом нахождение некого автора-художника… Вначале гений понимался как тот, от кого рождаются стиль, школа, потом критерием гения стало считаться неожиданное умение владеть словом и прочим, и вот так сжималось, сжималось и оказалось в результате, что искусство пришло к такому предельно тавтологическому выражению, что художник – это есть тот, кто художник. Что внешних опознаний его практически нет, кроме собственного называния себя художником (…) Когда дошло до этого периода, оказалось, что любой жест, текст – это просто частный случай (практики) художника как особого типа поведения (НК, 25–26).
Автомифологизация, доведенная до открытого и программного жизнестроительства в модернизме и авангарде, представляет собой последнюю по времени фазу в развитии этого глобального «проекта». «Проекта», который, как полагал Пригов, в современной культуре оказался в тупике, придя «к предельно тавтологическому выражению». И хотя размышления о тупике возрожденческо-романтически-авангардного типа культуры выходят на первый план в теоретических текстах Пригова 1990 – 2000-х годов, истоки этих идей – именно в егоранних стихах. Ведь в них он «обнажает прием» – каждое стихотворение или цикл содержит в себе с обескураживающей прямотой предъявленный «назначающий жест», превращающий любого и каждого в «гения» – так сказать, по факту поэтической практики.
Например, так:
Говорят, что Андрей Белый
Совершенно не изучен в нашей стране
И то считается пробелом
Как у нас внутри, так и вовне
А я думаю так: пока буду изучать Белого,
Я помру в нашей стране.
Это разве не будет пробелом?
Лучше сначала позаботиться обо мне.
Или так:
Вот он ходит по пятам
Только лишь прилягу на ночь
Он мне: Дмитрий Алексаныч —
Скажет сверху – Как ты там?
Хорошо – отвечу в гневе
Знаешь кто я? Что хочу? —
Даже знать я не хочу!
Ты сиди себе на небе
И делай свое дело
Но тихо.
Или так:
Возле станции Таганской
Пополудню проходил
Смерть свою там находил
В виде погани поганской
Напрягая грудь и шею
Говорил ей: Отойтить!
Вот иду я к Рубинштейну
Кстати, вопросы жизни и смерти обсудить
Не случайно рядом с этими стихами, в цикле «Дистрофики» (1975) помещен текст, непосредственно обнажающий механизм «назначающего жеста»:
Какой красивый бантик! —
Вот я и весел.
А может не бантик, а пуговица —
Вот я и застегнут.
А может не пуговица, а орден —
Вот я и знаменит.
А может, не орден, а пуля —
Вот я и умираю
При этом «любой и каждый» для наглядности представлен простецким «Дмитрием Алексанычем» – а перформанс художественного поведения соткан из синтезированных и нарочито негладко состыкованных дискурсов, по-разному, но однонаправленно трансформирующих практическое во «что-то неземное». В результате возникает «драматургия смены, размывания одного стиля другим, причем не средствами мультипликационной последовательности, но как бы кустового внедрения в центры жизни одного метастазов другого (простите столь неприглядное сравнение)»[14]. И в то же время – по принципу мерцания – эта культурная «онкология» апроприирована «мной», «Дмитрием Алексанычем». Как поясняет Пригов в предуведомлении к циклу «Личные переживания» (1982): «Это не лирические, не духовные, а личные переживания. Может показаться, что запечатлены они каким-то чуждым, посторонним языком, ходульными фразами, непрочувствованными словами. Но именно встреча этих языков, бродячих фраз, неприкаянных слов и есть мое глубоко личное переживание».
Все стихи этого типа могут быть определены приговской формулой «искренность на договорных началах». Надо учесть, что сама категория искренности, начиная с «оттепели», со знаменитой статьи В. Померанцева «Об искренности в литературе» (1954), понимается в советском контексте как синоним подлинного искусства, противостоящего фальши официальных дискурсов. Пригов не только первым посягает на святость этого понятия, помещая «искреннее» высказывание «поэта Димы» в иронические кавычки и тем самым обнажая конвенциональность «искренности» как особой, поддающейся имитации, риторической позиции. В более поздних текстах он рассматривает веру в «искренность» как проявление глубокой культурной невменяемости: «…по-прежнему в расхожих беседах и пафосных заявлениях искренность поступков является индульгенцией всему переживаемому и пережитому. И так же спокойно служит отрицанию или незамечанию всего сопутствующего и неприятного к поминанию».
Однако приговское покушение на искренность имеет и более глубокий смысл. Ведь за риторикой искренности кроется как бы аксиоматическое представление об аутентичном «я», якобы обладающем некой изначально цельной истиной восприятия жизни. Именно эту фундаментальную мифологию не только советской, но и модернистской культуры в целом Пригов подвергает самому радикальному пересмотру.
Начинает он с того, что демонстрирует фиктивность риторики искренности. Допустим, демонстрирует, что возможно сочетание такого сильного маркера искренности, как собственное (имя друга, художника Бориса Орлова), с абсолютной безличностью высказывания:
Текла старинная Ока
Со всем что есть в округе новым
И мы с товарищем Орловым
Следили неиздалека
Сидели мы на берегу
Средь лодок въехавших в крапиву
Сидели, попивали пиво
А дальше вспомнить не могу
Аналогичный прием используется в «паттерне» – т. е. цикле текстов, воспроизводящих аналогичную грамматико-риторическую структуру, – «И я жил не в последнем веке и я знал замечательных людей». Здесь, казалось бы, величие «поэта» воплощается через контекст, составленный из личных имен – известных художников-нонконформистов Булатова, Орлова, Шелковского, литературоведа С.Г. Бочарова, с мало что означающими, почти идиоматическими характеристиками: «Бочарова – в Пушкине знающего толк», «Орлова – мастера скульптурных затей», «Фрэнка – мастера собачьих затей»… Постоянное присутствие в этом списке «Сталина – с котороговзятки гладки», а также «Платона – в Сократе знающего толк» или «Онегина – в Ленском знающего толк» ничего не меняет в паттерне, который неизменно заканчивается утверждением: что «И я был не последнего десятка / И всеми ими уважаем при том». Набор собственных имен, как выясняется, никак не индивидуализирует центрального субъекта, да и сами эти имена опустошаются до безличных индексов.
Другой прием: в текст вводится исключенная из литературного поля «ненормативная лексика» – как предельное выражение «аутентичных» переживаний. Однако, в результате возникает совершенно безличный, обобщенно-«народный», а вернее, ничейный, лишенный какой бы то ни было индивидуальности голос «протестной искренности»:
Тучи шустро набежали
И испортили весь праздник
Эти тучи – паразиты
Этот праздник – безобразник
Этот праздник – черт те что
Падла – если разобраться
Эта жизнь – сплошное блядство
Праздник тоже! – твою мать!
В этом контексте не кажется странным и то, что «высшее» проявление «искренности» – акт трансцендентального прозрения – сочетается у Пригова с полным разложением субъекта, лишающегося не только дара речи, воли и памяти, но и грамматического рода:
Словно небесной службой быта
Вся жизнь моя озарена
То слышу со двора копыта
То со двора колодца дна
Доносится мне трепет крыл
Я вся дрожу и позабыл
Что я хотел, и мог, и должна была сказать
Вместе с тем, верный логике «мерцания», Пригов методично разворачивает в своих текстах перформанс «биографического мифа», перформанс поэта и гения. Причем, по условиям перформанса, в этот метатекст включаются друзья, коллеги и знакомые «поэта Димы», фигурирующие под своими собственными именами – что, казалось бы, должно свидетельствовать о чуть ли не документальности нарратива, а на самом деле лишь обнажает комическое противоречие между знаками «аутентичности» – и безличными, анонимными и синтетическими дискурсивными практиками, манифестирующими «жизнь поэта» в культуре. Заостряя это противоречие в предуведомлении к поэме «Разговор с друзьями» (1978), Пригов пишет: «… люди-то реальные, а все-таки, где-то, по правде говоря, в некотором роде и отношении, при ближайшем рассмотрении, при некоторых допущениях, с поправками и замечаниями, при условии и принимая во внимание – выходит, что и не реальные. Да кто же этому поверит! Но все же!»
А сама поэма – о своем: о пространстве и пути художника. Предложены разные варианты: от долга перед местом, определенным судьбой, до поисков «любви» в любой точке мира. В сущности, вопрос вполне животрепещущий, особенно для конца 70-х: уезжать или оставаться. Но построенная как симпосион поэма соединяет круг друзей и «открытый мир»: именно через перспективы разных, но близких людей происходит высвобождение от власти места – иначе говоря, социума, политического режима, времени – и одновременно осуществляются многообразные сценарии «пути художника». Друзья, таким образом, выступают как мистические медиумы, позволяющие общаться с иными мирами. Такова вполне «серьезная» интерпретация приговского перформанса практик биографического мифотворчества.
О проекте
О подписке