Читать книгу «Остромов, или Ученик чародея» онлайн полностью📖 — Дмитрия Быкова — MyBook.
image

Глава вторая

1

Алексей Алексеевич Галицкий был человек надеющийся. Это его и сгубило.

До восемнадцатого года он играл в частном театре Берка, но Берк бежал, а театр закрылся. Галицкому было легче, чем многим: семьей он не обзавелся, предпочитая домашним оковам холостяцкий уют и необременительные связи. В восемнадцатом ему было сорок семь лет, он был еще крепок и, как сказано, надеялся. Поиски заработка привели его в группу лекторов ПЕКУКУ – Петроградской комиссии управления культурой учащихся, созданную страстным пропагандистом устного слова Табачниковым. Табачников полагал, что устная речь усваивается прочнее письменной, а оттого все преподавание в школах для победившего пролетариата надлежит свести к устным лекциям по всем отраслям знания, прежде всего к чтению вслух, и Галицкий тут был незаменим. В любую погоду отправлялся он в школьные и университетские аудитории, а потом, когда Табачников расширил свои полномочия, – и к заводчанам; голос срывался, хрипел, но Галицкий читал.

Это было, конечно, безрадостное занятие. Алексей Алексеевич и себе не признался бы в этом и шумно рассказывал друзьям, как заряжает его зал благодарностью и энергией, но читать детям, а в особенности заводчанам, в длинных холодных аудиториях с пыльными окнами, было ему трудно. Новый репертуар, состоявший в основном из виршей пролетарского поэта Кириллова, длинных и красных, как кумачовая лента, – не трогал слушателей и был противен ему самому, а старый почти целиком попал в недозволенное. Он выкраивал по строчке, набирая композиции из Бальмонта и Минского, у которых тоже в свое время хватало кумача, но умудрялся протащить и любовное – строф пять, не больше. В остальное время пролетарии были сонливо-неподвижны, словно устали раз навсегда, еще до всякой работы.

Зато каким счастьем было возвращаться домой – пешком, по спящему городу, где ему почему-то ни разу не встретился ни один из легендарных грабителей, о которых столько судачили! Алексей Алексеич шел по снежному Петрограду, сказочному городу без огней, и вслух читал сугробам то, что хотел. Только эти возвращения и сохранила благодарная память Галицкого, а чтения перед пролетариатом он напрочь забыл; они снабдили его скудным пайком, а большего от них не требовалось. Да и в глазах пролетариев иногда мерещилась ему благодарность и даже изумление, с которого всегда начинается любовь к искусству, и вскоре кто-то из благодарных пролетариев на него донес. Они не для того собирались после трудового дня, чтобы слушать старорежимное; и Табачников закатил Алексею Алексеичу долгий скандал.

Он кричал, что новаторская его теория и так встречает оголтелое сопротивление, что сейчас нужно читать рабочим не лирику про букэ-э-эты (которой Галицкий сроду не читывал), а давать им основы знаний, вот хоть из физики, а если уж актеры так бесполезны, что не могут читать из курса физики, пусть по крайней мере дают выдержанную программу, чтоб никто не смел подкопаться! Алексей Алексеич чувствовал, что главное не сказано, и потому сам, широко улыбаясь из деликатности, предложил отчислить его из штата ПЕКУКУ, что ж такого, ничего страшного, он изыщет возможности… Табачников тут же успокоился, помягчел и даже назвал голубчиком, долго жал руку и клялся вернуть Галицкого в должность, как только оппоненты устного чтения хоть немного умерят злодейский пыл и дадут, понимаете ли, дышать.

Так Алексей Алексеич остался без службы, но он, как мы знаем, был человек надеющийся, а потому не стал унывать и обратился к Виктору Петухову, директору ШКУРы номер пять, как назывались пятые Школьные курсы Выборгской стороны. Петухов тоже был экспериментатор, да все были экспериментаторы: ничему уже нельзя было научить в простоте – все только с привлечением небывалых методик, вот и Петухову казалось, что для усвоения нужны телесные действия и что вообще память тела, как он выражался, сильней ума. На всякий физический закон находилось у него физическое упражнение. Алексей Алексеич пошел к Петухову, предложил свои услуги и с осени девятнадцатого уже вел кружок, куда потянулись со временем и товарищи шкурников: поставили они «Сказку о царе Салтане», «Блоху» и подбирались уже к Шекспиру. Конечно, действовать приходилось в рамках антимонархического репертуара, чтобы под занавес поразить социальное зло, – но Алексей Алексеич умудрялся и тут вворачивать свое, читать им Брюсова и видеть в их глазах… что можно было увидеть в желтых голодных глазах школьников двадцатого года? Но ему казалось, что слово его падает на добрую почву, и точно – двое затравленных, безнадежно униженных начали как будто расцветать и даже что-то изображать, и Алексей Алексеич приглашал их домой на морковный чай и задушевный разговор, и несколько раз ему доверили провести урок, когда заболел словесник, – всего невыносимей было требование Петухова приседать при чтении «Онегина», чтобы и весь класс тоже приседал.

Но каким счастьем было возвращаться домой – пешком, в тот прелестный вешний час, когда день клонится к вечеру, но еще светло, и над Петроградом широко стоит морковная, нет, лучше абрикосовая заря! Как хорошо было читать доверчивому балбесу Анисимову что-нибудь из любимого, замечая, что он задает все более осмысленные вопросы! Во всем, решительно во всем можно было найти прелесть и смысл, если смотреть незамутненными глазами, и Алексей Алексеич Галицкий был бы счастлив и на этой службе, если бы Петухов не проштрафился чем-то перед начальством и школа его не была расформирована, причем забитые Малахов и Анисимов, только начавшие что-то понимать и запоминать, пошли работать – один в депо, другой на табачную фабрику имени Троцкого, и там им суждено было немедленно забыть все, чему выучил их чудаковатый артист.

Алексей Алексеич и тут не приуныл, тем более что никому не было легче. Позвав на пятидесятилетие немногих друзей по театру Берка да странного соседа Поленова, в одиночку растившего дочь Лидочку, он порасспросил, кто чем занят, и услышал много безрадостного. Кто распродавал последнее, кто спекулировал, кто обучал манерам отпрысков новых хозяев – едва победив, тут же захотели изящного; в артистах удержались человек пять из бывшей труппы, и Алексей Алексеич считал себя счастливчиком. Кроме того, как мы помним, он был человек надеющийся – и отправился к брату в Крым, где близ Судака открывалась санатория для туберкулезных детей.

Письмо об открытии санатории он получил в начале двадцать второго и, передав ключ от квартиры соседу Поленову, легко отбыл в Крым, на блаженное побережье, в компанию своего вечно угрюмого брата Ильи и его доброй жены Ады. Ему пришелся по душе старший племянник, пухлогубый восторженный Даня, зачитывавший всех своими стихами и выпускавший рукописный альманах; младший, рожденный за год до войны, еще не определился, но, казалось, пошел в отца. Брат Илья жил очень бедно, долго доказывал, что в седьмом году попал в ссылку за политику, получил крошечную пенсию и страшно скупился. Если б не Ада, неистощимая на выдумки, шутки и сказки, в доме было бы совсем грустно, и Алексей Алексеич поспешил съехать в лагерь имени Луизы Мишель. Там он устроился воспитателем, не забыв про себя отметить, что все глубже скатывается в детство – сначала читал пролетариям, потом старшим школьникам, теперь вот страдающим детям от пяти до двенадцати, и правду сказать, эта работа была из самых невыносимых – на жаре читать и рассказывать больным, самый вид которых мучил Алексея Алексеича. Самое ужасное, что больные дети ссорились и обзывались, как здоровые: это мешало жалеть их. Слушая «Робинзона», они ненадолго забывали вечные ссоры, прекращали кидаться камнями – которые бросали мастерски, компенсируя неподвижность меткостью, – и свистящим шепотом повторять друг другу чудовищные, непредставимые в детских устах слова; но скоро привыкли и уже ничего не слушали. Взаимное мучительство было интересней всякого Робинзона. Алексей Алексеич вообразить не мог, что неподвижные дети способны производить столько шума – и так взросло ненавидеть любого сочувствующего, не испытывая ни малейшей благодарности. Персонал, впрочем, платил им тем же, раздавая подзатыльники направо и налево. Осенью Галицкий покинул Крым и вернулся в Петроград, в квартиру, куда решением домкома вселили ему для уплотнения счетовода из финотдела, пунктуального человечка по фамилии Ноговицын.

Алексей Алексеич, напомним, был человек надеющийся. Он и тут понадеялся, что в Ноговицыне есть что-то человеческое, хотя вечный ужас сделал из соседа сверхпунктуальное существо с манией отчитываться за каждый шаг если не справкой, то свидетельством. Он и свидетельствами Галицкого старался заручиться – бог весть на какой случай: каждый день, приходя с работы, просил подтвердить, что вернулся в шесть с половиной вечера. Галицкий завел даже журнал возвращений Ноговицына, явно подкупив его этой мерой. Расчувствовавшись, Ноговицын признался, что бояться стал после ареста коллеги по финотделу, оказавшегося, представьте, бывшим офицером! «Но ведь вы не офицер», – полувопросительно утешил его Галицкий. «Нет, как можно! Но поймите: ведь он был хороший бухгалтер. И ничего такого не делал». «Вам это не грозит», – успокаивал Галицкий. «Не скажите, теперь может быть все!» – твердил Ноговицын, но доверять начал, хоть и не сразу. Убедившись, что Галицкий никогда не был офицером и что за такую рекомендацию его никуда не заберут, новый жилец рекомендовал его в финотдел, ибо грамотные были на вес золота, а почерк у Алексея Алексеича был как характер – ясный и круглый.

Так Алексей Алексеич простился с актерством и сменил-таки профессию, как большинство новых бывших, – к коим себя не причислял, ибо никогда не угнетал человека человеком, как шутил в письмах к сестре. Он и на новой должности, ненавидимой до тошноты, утомлявшей, как ни одна репетиция, – умудрялся вспомнить актерство и приноровить его к финотделу, создавши театральный кружок и поставивши в нем драматический лубок с элегическим названием «Как я попа разлюбил». И каким блаженством было идти домой, когда два часа кружковых репетиций наконец иссякали и крупные весенние звезды висели над плоским городом! В этой светлой перспективе не все ли равно, кем быть – чтецом, бухгалтером, вожатым? Между тем смутный голос шептал ему, что отнюдь не все равно, что по капле он уступал себя, спускаясь от Гюисманса к Кириллову, а оттуда к лубку – и что ж было удивляться, если ни горе, ни радость не переживались теперь с прежней остротой? Переживать было нечем; легко утешаться словом «возраст», но что возраст, ежели Глинский и в восемьдесят порхал по сцене в «Учителе танцев», а в Глостере рокотал так, что содрогались колосники?

Алексей Алексеич попробовал, конечно, сунуться в Большой драматический, да куда – Монахов, Юрьев, Лаврентьев, и тем, как по старому знакомству доверительно шепнул Лаврентьев, было не вздохнуть: то «Дон Карлос» нехорош – зачем в революционерах ходит королевский сын? – то в «Коварстве и любви» мало угнетения, и комик Степанов надерзил комиссару, что если надо пролетариат, так мы поставим «Разбойников», только заступничество Андреевой и спасло. Что делать, в шестнадцатом году в Петрограде было больше актеров, чем требовалось в двадцать втором; и Алексей Алексеич бухгалтерствовал, покамест в первую чистку двадцать третьего его не вычистили со свистом – как шепнул Ноговицын, именно за кружок, потому что если бы не было кружка – то еще бы, конечно, потерпели. Хотя Алексей Алексеич был, как сказано выше, человек надеющийся, эта перемена обескуражила и его. Вдобавок и Ноговицын тотчас съехал, точно боясь заразиться; и что все эти Гоголи умилялись маленьким людям? Маленький человек прежде всего трус. Тут-то Галицкий понял: для преуспеяния все теперь следовало делать как можно хуже, таков главный закон установившегося порядка. Дурная работа была не просто извинительна, но единственно праведна: много страдал, плохо кормили, рос в убожестве. Несколько таких убогих трудились и в райфинотделе, и ничего им не сделалось – Галицкий, казалось, слышал, как они злорадно посмеивались ему в спину.

Судьба переменилась в двадцать третьем году, когда вдруг оказалось, что все одинаково устали от кумача. Вдруг открылось множество вакансий: там бал, там детский праздник. У Галицкого, заведшего за пять лет выживания знакомство чуть не во всех сферах жизни, так и замелькали перед глазами былые персонажи – и как, боже мой, причудливо тасовались! Вот пронесся Табачников, ныне распространитель целительных резиновых бандажей, вот забитый Анисимов – он был теперь в Смольном старшим автомехаником, богом местного гаража, и приглашал покататься, по старой памяти; вот комик Степанов подрабатывал куплетистом в новооткрывшейся «Вене», и непонятно, откуда что взялось, ведь только что лакомством казался хлеб со жмыхом; вот Петухов держал лавку, торговал мехами и почему-то мылом, оброс жирком, подарил брусок душистого «Аметиста», густо-лилового, фингального цвета. Все были очень ласковы с Галицким, избывая, быть может, давнюю вину, – но странное дело, эта новая ласка угнетала Алексея Алексеича больше, чем тогдашняя суровость. Как человек надеющийся, он попробовал было и тут не пропасть – в вихре бандажей, гаражей, ресторанов, где пел Степанов, и мехов, которыми торговал Петухов, вдруг оформился смутно памятный еще по театру Берка приятель, прощелыга Замойский, и присоветовал частную труппу. И Алексей Алексеич пошел по указанному адресу, где бывший декоратор ставил французские водевили, которые сам же и переводил, надо же соответствовать; и Галицкий как человек надеющийся стал играть в комедии «Ни бе, ни ме, или Где ты, Сесиль?». Сесиль была, разумеется, в шкафу. В первый же выход Алексей Алексеич почувствовал, что стал мертвей того дуба, из которого сколочен был шкаф с Сесилью; может, если бы он чуть меньше надеялся и оттого не со всем соглашался, в нем и осталось бы чуть больше того вещества, которое помнит, воображает и изображает других, но за пять лет надежды и привыкания все это так прочно заросло хрящом, что Галицкий играл из рук вон плохо – даже декоратор, обычно скупой на восторги, похвалил его.

Так окончилась его прежняя жизнь, еще теплившаяся среди голода, но погибшая среди НЭПа; он, разумеется, еще надеялся, ибо надежда умирает последней, но уже почти не думал, не читал и не разговаривал с сугробами. Город зарастал лавками. Кумача не стало меньше, но он словно промаслился. Алексей Алексеич тосковал, но смутно, как сквозь жир. Военный коммунизм был плох, но теперь стало мертвее. Еда не имела вкуса. Он задумывался о том, что надо жениться или хоть завести собаку, – но тут получил письмо от брата о смерти жены и скором приезде племянника.

Брат писал странное: когда в Петербурге, казалось бы, настало послабление, в Крыму вдруг стали брать всех, кого могли заподозрить в связях с белогвардейщиной, вот уж четыре года как разгромленной и бежавшей. Чудовищный Фирман, командированный в Судак для окончательного выявления белого элемента, арестовывал кого попало, и Аду взяли только за то, что она ухаживала за больным Скарятинским, чей сын действительно бежал на одном из последних кораблей, но при чем же Скарятинский и тем более Ада? Старик умер, Аду выпустили через три недели, Даня страшно переживал, Валя заболел от страха, но главное – за эти три месяца с Адой случилось что-то ужасное. Словно огонь в ней погас. Она больше не рисовала с Даней журнал, не учила Валю играть, забросила огород, сидела на крыльце и плакала, и вдруг пневмония, и все. Он никогда не предполагал в ней такой слабости. В письме брата так и слышалась его вечная обиженная интонация: он продолжал сердиться на жену – как она могла уйти, не подумав о нем, о детях? Что за нежности, в конце концов, другие сидели и больше, и возвращались крепкими, здоровыми, еще и с запасом счастья, что вот, отпустили… Теперь, конечно, он не может в одиночестве заботиться о взрослом Дане и десятилетнем Вале, а потому не мог бы Алексей… Алексей Алексеич немедленно ответил, что мог бы, – Даня был прелесть и, кажется, способен был разбудить его; заодно он с тоской подумал о том, что жениться на Аде, конечно, следовало ему, а не Илье.

Отправив письмо, он зашел к соседу, инженеру Поленову.

– Вот, Константин Исаевич, – сказал он бодро, надеясь по обыкновению отвлечь Поленова от вечной скорби, в которой тот пребывал со дня таинственной гибели дочери. – Приедет ко мне Даня, удивительный мальчик. Племянник.

Поленов поднял голову – он как раз выклеивал коллаж с портретом дочери, уже, кажется, пятнадцатый, – и посмотрел на Галицкого с явным, самодовольным раздражением.

– Не пойму я вас, Алексей Алексеич, – сказал он. – Ну, приедет. А мне что за дело?

– Я думал, вас развлечет… – сказал Галицкий. Как человек надеющийся, он продолжал верить, что Поленова можно разговорить – и что сам он желает того. Это была ошибка. Поленов жил своей скорбью, как Галицкий – надеждой, и в реальности не нуждался. Так что когда Алексей Алексеич, для приличия поговорив о пустяках, отправился к себе, Поленов проводил его взглядом, какого испугался бы посторонний.

2

Историю Лидочки Поленовой хорошо помнили в Ленинграде и говорили о ней гораздо больше, чем об Ирочке Абрикосовой, хотя обе исчезли, не оставив следа, с разницей менее чем в год. Ирочка улетела, и ее больше не видели; Лидочка утонула, и ее не нашли.

 

























1
...
...
18