Читать книгу «Остромов, или Ученик чародея» онлайн полностью📖 — Дмитрия Быкова — MyBook.

Вот был шанс – почитать свое и понравиться самому Льговскому, которого Даня, конечно, узнал, потому что читал еще в Крыму, – он никогда не понимал, что из чего следует в писаниях этого человека, но за раздробленностью предполагал систему, и какова же должна быть система, если так хороши частности! Иногда, впрочем, ему казалось, что Льговский сам ходит вокруг ядра, но вглубь проникнуть не решается; правда заключалась в том, что он и ядра не видел, хотел заменить его любовью, но не сложилось. А может, ядра и нет, и мир нарочно так устроен, чтобы оно находилось вне его.

– Я, собственно, так, – сказал Даня, стыдясь, что поучаствовал в чужом разговоре. – Я пишу тоже, но читать стыдно. Я к Кугельскому пришел, хочу работать.

Рыжий, толстый и джентльмен переглянулись и засмеялись, и даже маленькая улыбнулась улыбкой злого дитяти.

– К Кугельскому, – не переспросил, а утвердительно повторил рыжий. – Почему к Кугельскому?

– Да я, собственно, не к нему, – совершенно смешался Даня, – я хотел предложить… писать в газету… но тут был он.

– Жалко, – сказал Барцев. – Надо бы к другому, но никого другого нет. А вы детское не пишете?

– Никогда не пробовал, – честно сказал Даня.

– Дело в том, – пояснил Барцев, – что Кугельский жопа.

Он сказал это так просто, как если бы речь шла о неотменимой характеристике вроде профессии.

– Жопа, – кивнула Гликберг. – Я все думала, на что он больше всего похож.

– В общем, да, – сказал Даня со стыдноватой радостью присоединения к большинству. – Но он не показался мне, как бы сказать, злонамеренным…

– Жопа не бывает злонамеренной, она соответствует своей природе, – пожал плечами Барцев. – Жизнь забавами полна, жопа – фабрика говна, знаете азбуку? Если вы ему поклонитесь, он вас полюбит, будет печатать.

– А куда ему идти? – неприлично говоря о Дане в третьем лице, спросил клетчатый. – Куда ему писать, в «Известия»?

– Зачем писать в газету? – ответил Барцев. – Вы вот что. Дайте мне на секунду посмотреть, что вы ему написали. Есть варианты, когда можно писать сюда и делать свое, как я. А бывает, что нельзя. Я вам сразу скажу, вам можно или нет.

Даня спрятал рукопись за спину.

– Я точно понимаю, что нельзя, – сказал он. Эти люди и друг друга-то не жалели.

– Дайте, правда, – уговаривал Барцев.

В эту минуту, запыхавшись, вбежал Кугельский. Он был красен. Его вдохновляла перспектива разговора с новичком, подробного позирования перед ним. Вместо этого ему предстал незнакомый лысый человек, расхаживавший по середине его комнаты, и пятеро заклятых врагов, бездарных и безжалостных людей, которых Кугельский ненавидел.

– Здравствуйте, товарищи, – сказал он, радостно улыбаясь. – Как много-то вас.

– Не радуйтесь, Кугельский! – воскликнул Барцев. – Не радуйтесь. Мы сейчас скоро все уйдем.

– Ну почему же, я вот тут подзаймусь с товарищем… Здравствуйте, товарищ Даня! Мой автор, товарищи, – скромно сказал Кугельский.

Эта притяжательность Даню добила. Он готов был называться автором, но «моим автором» – нет.

– Я попозже, – сказал он.

– Принесли, что я заказал? – строго спросил Кугельский.

– Нет… пожалуй… понимаете… действительно не мое, – сказал Даня и быстро вышел. Неожиданно следом за ним выбежал Льговский.

– Стойте, – сказал он, нагоняя его на лестнице. – Вы забавный парень. Я таких, как вы, давно не видел.

– А я вас узнал, – радостно сказал Даня, – у нас дома есть «Записки школяров»…

– А у меня нет, – сказал Льговский. – Детская книга, ладно. Дайте мне, что вы там накарябали, я быстро читаю.

Он взял листки и стремительно, словно фотографируя, проглядел их.

– Почерк хороший, – сказал он. – Талантливый. Текст – нет, а почерк да. Идите, в общем, на филологию к Солодову. Я ему скажу. Ваша фамилия какая?

– Галицкий, – сказал Даня, стыдясь протекции.

– Придете на собеседование к нему, там, может, выйдет толк. А сюда не ходите, нечего. Лучше сапоги шить, чем в газету писать.

– А вам понравилось, что они читали? – спросил Даня.

– Не знаю, – сказал Льговский. – Мне давно ничего не нравится, и я привык. Всю жизнь привыкаешь, потом умираешь – значит, приспособился. Ладно, идите. Никогда больше не приходите сюда.

5

Что же, – сказал Дане сорокалетний экзаменатор, заговорщически подмигивая. – Весьма похвально и преотлично.

– Спасибо, – сказал Даня, улыбаясь весьма преглупо и преблагодарно.

– Это означает, – продолжал экзаменатор, профессор Солодов, – что поступать сюда вам не нужно ни в каком случае и ни в каком качестве.

– Спасибо, – тупо повторил Даня, еще не понимая сказанного. В последнее время его редко хвалили.

– Если у вас есть время, – раздельно, как маленькому, объяснил ему профессор, – дождитесь меня, и мы пройдемся. Мне еще двух остолопов выслушать, – добавил он вполголоса, – а потом побеседуем.

Полчаса Даня слонялся по коридору второго этажа зеленого здания на Первой линии. Он не знал, огорчаться или радоваться: было чувство, что произошло нечто важное, что он замечен и признан людьми, к которым давно стремился, что его судьба устремилась в нужное русло, – но русло это было совсем не таким, каким он его представлял. И как это понимать – преотлично и потому не следует? Видимо, он чересчур обрадовался, что знает билет, по-детски не сумел этого скрыть, без особенной связи с вопросом разболтался о «Фаусте» и своих ритмических схемах, а университет не для младенцев. Но профессор так улыбался, и получал от разговора с ним такое явное кошачье удовольствие, и даже один раз серьезно спросил: «Вы к этому сами пришли?», и пришлось объяснить, что он и гимназии толком не кончил. «Ну да, ну да… На вашу гимназию как раз пришлось… В Судаке, вы говорите?» – «Да». – «Препохвально. Что у нас там дальше? Тургенев? Ну-с». Полчаса проговорили. Наверное, если бы ему не нравилось, прогнал бы сразу. И Даня ходил по зеленому коридору, смущенный и радостный, продолжая мысленно отвечать Солодову, который, в сущности, был первым после Валериана идеальным слушателем, но, в отличие от Валериана, не вставлял многоязычных замечаний.

Сначала из экзаменационного кабинета выбежал ликующий кретин, который во все время подготовки кидал по сторонам умоляющие взгляды, но Солодов бдил, и утопающего никто не спасал. Потом с выражением озадаченным и таинственным медленно вышел верзила, сидевший прямо за Даней, – неясно было, обнадежили его или обезнадежили. И наконец, заполнив ведомость и заперев аудиторию на ключ, бодро вышел молодой еще профессор Солодов, ученик пропавшего без вести в революционном Петрограде фольклориста и формалиста Борисова. Многие тогда пропали, революционный Петроград предоставлял для этого все возможности.

– Ну-с, юноша, – сказал он, – проводите-ка меня до Английской набережной.

Они вышли в сияющий вечер – весна была изумительная, редкая для Петрограда; Солодов вспомнил, что и в шестнадцатом была такая же весна, полная предчувствий и предвестий, а впрочем, в просторном приморском городе ранней весной всегда так кажется. И так же он, студент, шел с Борисовым, и Борисов говорил о только что описанном им фольклорном механизме – а впрочем, добавлял он, и не только фольклорном. Он понимал, что рассказывать это в кругу коллег бессмысленно – накидают мелких возражений и заболтают теорию, тем более что она и не филологическая вовсе, – а ученик выслушает и запомнит; ведь для того нам и ученики, чтобы проговаривать с ними то главное, чего уже не впустят в ум сверстники. «Видите ли, – говорил он тогда, – заложенная в “Илиаде” схема весьма универсальна и повторяется с тех пор вечно, сколько живет человечество. Во всяком мире – античном ли, нашем ли, – зреют две силы, различающиеся только тем, что одна чуть более гибка и способна к самоизменению, а вторая жестка и целиком построена на подчинении. В первой есть место личной воле, во второй все подавляет воля государственная, или великая абстракция, которой эта воля прикрывается. Между ними, изволите видеть, с неизбежностью возникает война, потому что вторая может существовать лишь за счет бесконечного расширения – ей обязательно надо красть жен или земли. На первом этапе этой войны почти всегда побеждает условное зло, сиречь несвобода. Посмотрите на троянцев: еще Гнедич заметил, что они запрещают своим оплакивать убитых, это якобы роняет боевой дух. Ахейцы же не опасаются падения боевого духа – в их душах, более гибких, могут одновременно существовать скорбь и месть. Ахеяне управляются советом и спорят, выслушивая то Одиссея, то Нестора, – у Шекспира в “Троиле и Крессиде” эти споры представлены пародией на парламентские слушания, читается, словно про первую Думу, – а троянцы управляются Приамом и Гектором, и любое слово поперек расценивается как подрыв. Ахилл плачет о Гекторе вместе с Приамом, и это лучшая песнь “Илиады”, – но Гектор не плакал о Патрокле, это было так и надо, врага убил. И вот девять лет побеждают троянцы, обороняя свою крепостцу, которая, между прочим, была вдесятеро меньше Петропавловской, – а на десятый Одиссей придумал коня. Есть версия, впрочем, что не конь, – тут ошибка мифа, впоследствии укоренившаяся, – что конем назывался особый мост-акведук, который они соорудили под стенами, но это так… На коротких дистанциях зло всегда эффективно и даже эффектно, но на долгих выдыхается, – вот почему есть все основания полагать, что война закончится полным разгромом Германии и начнется “Одиссея” – сюжет о возвращении с войны. Помяните мое слово, кто-нибудь после войны обязательно напишет новую “Одиссею”… Гораздо печальней другое, – говорил Борисов, толстый, румяный от вешнего холода и очень собой довольный, так что всю печальность этого другого Солодов понял потом. – Во всякой войне победитель успевает набраться от побежденного – слишком близкий контакт, куда денешься. Он заражается его трупным ядом и ненадолго переживает победу – Одиссей узнает у Тиресия, что Менелай умер и Агамемнона убили… Победить-то мы победим, но что с нами станется? Прежний мир кончится, и мифами о нем будут жить еще несколько веков, как тысячу лет греки жили памятью о Трое, – но мир-то будет новый, в котором Одиссею места нет. Он пойдет дальше, учить феаков мореплаванию – “Что у тебя за лопата…” Я не знаю, каков будет мир после войны и, в частности, какова Россия, – но знаю, что это будет мир другой и что в России запахнет побежденной Германией», – знал бы он, насколько другой и насколько запахнет.

С этого Солодов и начал.

– Видите ли, Даниил Ильич, – сказал он, подробно расспросив Даню о родителях. – Боюсь, масштаб происшедших перемен вам не совсем ясен. Все, чем мы с вами занимаемся, конечно, останется, этим можно именно заниматься, но жить этим нельзя. Люди сильно переменились, прежняя Европа отошла в область предания, и надо определиться, как жить тем, кто от нее после всех пертурбаций остался.

– Это есть у Шпенглера, – с воодушевлением отозвался Даня, – новые катакомбы…

– Подождите со Шпенглером, – досадливо, осадливо отмахнулся Солодов. – Шпенглер ваш… я потом поясню, если захотите. Нельзя противоставлять вещи взаимообусловленные. Цивилизация, культура… это синонимы, а не антонимы, Шпенглер ваш втайне любит варвара и стелется под него. А варвар освоил только одну технику, и от нее-то хочу я вас предостеречь, надеясь, что вы меня поймете правильно и ни себе, ни мне не повредите.

Несколько шагов прошли молча.

– Техника эта несложна, – сказал Солодов, выбрасывая папиросу с тем же презрением, с каким отбросил бы несложную технику. – Варвар ничего не умеет. Он берет тех, кто умеет, и внушает им, что они не имеют права жить. Делается это так, – он взял за горло воображаемого умельца и пошел дальше, держа его перед собой. – Ты должен умереть, потому что не совпадаешь с эпохой, жил угнетением и много ел. В это время мы томились в пещерах и дробили камень, потому что больше ничего не можем. Теперь, когда ты побежден, мы могли бы тебя растереть в пыль и правильно бы сделали. Но поскольку мы очень чудесны и милосердны, мы сохраняем тебе твою дешевую жизнь и разрешаем работать – разумеется, бесплатно, – но только очень много и за очень черствый хлеб. Если же ты будешь работать плохо или выражать неудовольствие, тебя ожидает упомянутый нами порошок с последующим истреблением потомства. Хорошо ли ты слышал, эксплуататор? – и Солодов отшвырнул эксплуататора, как папиросу.

Даня радостно улыбнулся.

– Если вы осмотритесь беспристрастно, – продолжал Солодов после небольшого молчания, словно окончательно решал, довериться Дане или ограничиться аллегорией, – вам станет ясно, что сегодня никто не умеет ничего, кроме тех, разумеется, кто объявлен несуществующими. Их не надо даже заставлять работать – в отличие от варваров, они для этого живут. Они достигли столь уже высокой степени в развитии, что полагают работу единственным смыслом, а от прочих наслаждений вроде обжорства давно морщатся. И потому разрешение работать за черствый кусок они считают величайшей милостью, а в своем праве на существование давно не уверены, опять-таки как всякий высокоразвитый вид. «Дайте, дайте нам, пожалуйста, право все сделать за вас и накажите, если мы сделаем плохо, а сами кушайте поплотней, потому что вы камни дробили!» – жалобно заканючил он. – А камни вы дробили, потому что ни на что больше не годны, а те из вас, кто на что-то годен, имели все возможности выйти из каменоломни! Мой дед, между прочим, действительно землю пахал, в отличие от упомянутого Базарова-grandpère, – прибавил он доверительно. – Все, все будет сделано за них, руками тех людей, которых объявили несуществующими. Так всегда было. Декабристы построили Читу, другие ссыльные описали Сибирь – до них ведь она не осваивалась, да и присоединяли ее разбойники, которым либо на плаху, либо в поход, третьего нет. И сейчас – поглядите вокруг – работает один бывший класс, а когда он все построит, ему напомнят, что он бывший. Видно вам это?

Даня сомневался, но кивнул.

– Препохвально. Вывод из всего этого каков? Вывод таков, что работать на них не надо, а надо найти такую нишу, которая позволяла бы жить среди них тихо, максимум времени отдавая себе самому. Россия щеляста, слава богу, построена не на совесть, и только это позволяет в ней жить: будь она при своих-то нравах по-германски аккуратна, давно бы вымерла. Отыщите щелку и живите, а на них не работайте, то есть работайте так, чтобы не тратить души. В тишине у вас будет шанс сделать то, к чему вы призваны. В тишине. А с ни- ми путь один – будете благодарны, что не убили, а потом-таки убьют, и будут, пожалуй, правы. Нечего было виноватиться. Мы ни в чем перед ними не виноваты, поверьте мне.

Снова пошли молча.

– Мне ничего не стоит вас зачислить, и оценку я выставлю вам самую препохвальную, – заговорил Солодов. – Завтра же впишу ее в лист и в вашу ведомость, и отправитесь вы на факультет, и происхождение вам не помешает. Но если вы верите хоть единому моему слову, связываться вам с этой работой нельзя, потому что делать ее кое-как не имеет смысла, да и не сумеете, а делать по-человечески в нынешнее время стыдно. Все равно что писать роман варвару на подтирку. А потому не встраивайтесь, мой вам совет, и найдите должность смирную, малозаметную, лучше конторскую, и профессию получите какую угодно, но не филологическую. Лучше бы научиться вам какому-нибудь учету и контролю, про который столько сейчас шуму, или техническое что-нибудь, ремонтирующее…

– Этого я совсем не умею, – признался Даня.

– Значит, чиновником, учетчиком, составителем бумаг, – согласился Солодов. – Только, упаси боже, никакой работы, приближающейся к сути. Ни юристом, решающим судьбы, ни словесником, ни сочинителем. Это будет больше всего похоже на каменный телефон. Стоял телефон, работал. Пришел дурак, телефон разбил, сам вытесал новый, каменный. Все как есть, тесать умеет, – только не звонит.

– Это все так, – нерешительно сказал Даня. – Но мне казалось, что какая-то свежая сила… потому что мы и в самом деле очень уж в собственном кругу, как-то в своем котле, и согласитесь, что на грани вырождения…

– Шпенглер, Шпенглер, – брезгливо сказал Солодов. – Пусть вырождение. Но это было бы наше вырождение. Положим, у нас болела голова. Мы вышли бы на свежий воздух, сделали бы физическое упражнение, приняли бы микстуру. Но рубить нам голову не значит побеждать нашу головную боль и привносить в нас свежий воздух. Вся их свежая сила… ладно, глупо мне мешать его минутному блаженству. Я вас ни к чему не понуждаю. Мое дело посоветовать, а там как угодно.

– Я понимаю, – лихорадочно заговорил Даня, страшась обидеть этого замечательного человека. – Я понимаю, но я ведь неспособен ни к какому учету… и все равно буду заниматься тем, что мне интересно, ничем другим у меня никогда не получится. Может быть, вечерний… или какие-то курсы…

– Выучитесь тихой профессии и делайте что хотите, – сказал Солодов. Внезапно его осенило. Даня так и запомнил его – на закате, посреди моста, с выражением внезапного озарения.

– Знаете что? – сказал он торжественно. – Учет и контроль!

– Простите? – сказал Даня.

– Учет и контроль. Это даже и морфологически объясняется. Смотрите. Они умеют уже почти все. – Солодов почувствовал вдохновение, всегда посещавшее его при морфологическом анализе: мир оказывался сводим к универсальным, постижимым схемам, ловился в них и укладывался бухтами, как канат. – Они помешаны на учете и контроле, и это будет единственным, что важно всегда. Пристройтесь к нему как-нибудь. Они сейчас повсеместно создают управления по учету всего. Учитываются вещи, которые в голову никому не могли прийти. Пересчитываются колонны в зданиях, трещины в асфальте. Статистика – их главная дисциплина. Им кажется, что если мир учтен, то он уже и подчиняется. Говорю вам со всей серьезностью: пристройтесь к учету и контролю. А вольнослушателем ходите куда угодно, получайте любое образование – но для человека, желающего сохранить душу, сейчас лучше всего бухгалтерское.

– Я совершенно… Я не умею, я не склонен, – залепетал Даня.

– Этого уметь не надо. Слушайте, это идеальная профессия! – Солодова было уже не остановить. – Для нее не требуется талант, и вы сохраните его в неприкосновенности. Для нее не требуется участие души, вдохновение, характер. Она требует квалификации, которой легко овладевает человек из наших, но которая им совершенно недоступна. Они панически боятся цифири, это у них в крови. Они помнят еще то время, когда запутать их навеки можно было одной бумажкой, одной цифрой. К человеку, который это умеет, у них до сих пор сакральное отношение. Сравните в сказках – заклятие каменной двери, погреба, любого замкнутого пространства осуществляется цифрой. Трижды плюнул, или начертил на дверях семерку, или положил трижды три поклона (сколько будет трижды три – рассказчик не знает). Цифрой, только цифрой! Они боятся этого, они истребят всех – даже тех, кто станет растить им хлеб, – но бухгалтера не тронут. Мой вам единственный совет: бухгалтерские курсы – и вы в пожизненной безопасности. Больше того: вы будете причастны к контролю, а ничего другого они не могут. Для себя же у вас останется время писать что угодно, слушать любые лекции, просто думать, как у колдуна, который запер дверь заклятьем, а сам лег почивать. – Солодов выдохся и сошел с моста. – В общем, как хотите, мое дело предложить. А на своих лекциях я всегда буду рад вас видеть, если найдете время. Ну, что?

– Я попробую, – неуверенно пообещал Даня. – По крайней мере узнаю, где этому учат…

– Приходите в сентябре, – сказал Солодов. – Непременно. Расскажете, как и что.

Ему понравился этот простой, чистый и начитанный, восторженный, схватывающий на лету. Но сманивать его за своей дудкой он не желал. Именно поэтому на новый курс филологического набрал он тех, кто с трудом складывал слоги, и отсеял почти всех, кого в другое время втащил бы на факультет силком. Он и сам в дальнейшем подумывал сменить занятия, и сменил – так и дожил в Закавказье печником до тех самых пор, когда «Тотемические инициации» вышли в издательстве ЛГУ тысячным тиражом с указанием на то, что автор пропал без вести. Он успел и надписать книгу одному досужему альпинисту, чьему сообщению до сих пор не верит никто.