Черт знает что, подумал Даня, выходя из ворот и тихо смеясь про себя тем беззвучным внутренним смехом, который всегда так забавлял мать и сердил отца. Волосы по всей голове дыбом, тридцать пять тысяч курьеров, выполнять. Неужели я что-то напишу ему про Крым, и неужели это понравится ему? А главное – неужели все, включая Тургенева, было для того, чтобы теперь Кугельский, отдел третьей полосы, отличал чугун от стали?
Прохожие усмехались, встречаясь с ним глазами. И этот тайный обмен усмешками впервые внушил ему, что и в Ленинграде можно ощутить себя на юге. Видимо, не он один встретил в тот день безвредного начальствующего идиота – идиоты хороши уже тем, что сближают. Даже трамвай, отвозивший его на Петроградскую, звякал дружественно, с намеком: вероятно, его забрызгал встречный грузовик, презирающий всех, кто ездит не на бензине.
Даня долго решал, как написать о Крыме. Была мысль изготовить нечто двусмысленное и небезопасное, чтобы поняли те, кому надо, – но Кугельский, чего доброго, мог принять все это за чистую монету и тиснуть, и прочая масса считала бы один этот верхний слой, и Даня вошел бы в историю (ибо вхождение в историю осуществляется именно так, благодаря твоему имени, набранному типографом) как певец преображенного Крыма, и пойди потом что-нибудь докажи.
Преображение Крыма стоило жизни его матери и отняло у него родину – не в том, разумеется, смысле, что из Судака пришлось съехать, а в том, что этот новый Крым быть родиной не мог. Даня считал, что родился на острове блаженных – не райском, разумеется, ибо рай был рассчитан на безгрешных людей и не знал ни забот, ни скорби; здесь же все – скорбь, покой, мятеж – рассчитаны были в таких пропорциях, чтобы осуществлялся лучший вариант земной жизни. Валериан сравнивал Крым с музыкальным инструментом, из которого любой извлекает звук в меру способностей; но вот пришли и стали бить инструмент ногами. Наверное, он и после этого что-то пел, но Даня уже не мог слушать.
Судака почти не коснулись главные события: в Феодосии – и то было тихо. Самое жуткое творилось южней и западней. Но тем и страшна была тишина, что в ней так же, как в Ялте и Севастополе, людям пришлось умирать и перерождаться – как бы ни от чего: рок действовал в чистом виде, драму играли без вкуса, реплики произносили ровно, и тем наглядней и жутче была сама драма. Многого Даня не хотел помнить. Он не верил, что арест убил мать: в конце концов, всего три недели, да и не из тех она была, кто подвластен внешним мерзостям. Дело было в невозможности жить там дальше – это чувствовали только самые открытые, как называла мать людей, внимательных к движениям воздуха, предчувствиям и скрытым переломам. Отец в этом смысле был образчик здоровья – тем более заметного, чем чаще он хворал всякой ерундой, простужался, захрамывал от ревматизма. Валериан тоже чувствовал, что жить в Крыму больше нельзя, но был настолько крымским, что любил его всяким.
Кое в чем и теперь нельзя было признаваться себе, особенно вслух. Наконец Даня решил написать о том, что всегда его волновало, – о духе и метафизике местности: у него была давняя мысль о том, что этот дух – выраженный лишь отчасти в климате и ландшафте – превыше любых исторических обстоятельств решает судьбу страны. Крым задуман был пограничьем, перекрестком, местом встречи и гармоничного сосуществования противоположностей; самый его рельеф отвечал этому назначению. Он весь был граница – земли и моря, России и Леванта, греческой античности и генуэзского Средневековья, да хоть бы жизни и смерти – не зря тут селились чахоточные; в Крыму Бог чувствовался и просвечивал, и потому Дане тяжко было в других местах, где между Богом и миром громоздились пласты препятствий. Он вспомнил сказку Грэма о Южном Сиянии. Они сидели у Вала, на огромном диком пляже со знаменитыми сердоликами, и Грэм был в том редком, счастливом опьянении, когда голос его бывал глубок и нежен, когда вместо проклятий скучным людям и былым возлюбленным он выговаривал свои шатучие, костлявые, кренящиеся набок, а все же сильные и странные стихи. Он импровизировал в такие минуты стремительно и щедро, уставившись туда, где цвели самые небесные краски – столь же редкие даже в Судаке, как эта грэмовская нежность. Дане было пятнадцать, он сидел рядом, боясь вздохнуть.
– Говорят о зеленом луче, – начал Грэм почти брюзгливо, но в голосе его уже вибрировала басовая струна. – Что зеленый луч! – простое явление. Ты думаешь – солнце бросает луч и все зеленеет? О, тогда бы… но это обыкновенное легкое дрожание на краю диска, как бы на макушке. Это похоже на – на зеленую гусеницу посреди плеши толстяка! Красной плеши! – Он расхохотался, радуясь сравнению. – Это держится три секунды. Кто это видел, считают себя счастливцами. Глупцы! Они не видели южных сияний.
Грэм замолчал, и Даня не смел торопить его. Видимо, хмель достигал нужного градуса.
– Южные сияния, в отличие от северных, – заговорил он голосом, каким, верно, вещал Андерсен в минуты одинокого вдохновения, – наблюдаются не в полярных, а в теплых широтах. О полярном, или северном, сиянии никто не знает ничего достоверного – гипотез тысячи, и все они лживы. Полярное сияние – иллюминация жестоких, ранних богов, творивших такой же ранний, жестокий, ледяной и горбатый мир. В этом мире одна была добродетель – суровость; одна правда – непримиримость. Страшные, ледяные северные боги устроили себе фейерверк. Полярное сияние вспыхивает не тогда, когда эти умницы предполагают магнитное что-то там. Нет! – это фейерверк в честь упорной, жестокой злобы, в честь еще одной победы древних, с которыми ведь борьба не прекращается н-н-ни н-н-на мин-н-нуту! – Он начинал уже растягивать согласные, что служило признаком высшего вдохновения и скорых слез. – Всякий раз, когда им удается повернуть мир вспять, к упрямству и непрощению, к бесчеловечному величию, к жертве любви в пользу никому не нужного долга… они пируют, пьют свое пиво, стучат оленьими костями по грубым столам, – сказал он с ненавистью, не чуждой, однако, любования. – И цвета северного сияния – грубые цвета древних богов, редко видные в обычном нынешнем небе: самый чистый желтый, самый страшный голубой, цвет мечевой стали, и тот чудовищный багрец, который бывает у воспаленного горла: цвет сорванной на морозе глотки и гниющей туши. Я был, я видел. Я был свидетель, как это действует. На простую публику, – сказал он презрительно, – да, да, неотразимо. Но мне стыдно было за весь этот балаган, грубый и древний, как Вагнер. И я тогда уже знал, что когда верх берут божества новых времен, в небе должны сиять другие цвета. Всякий раз, когда жертвуют не другим, но собой; когда ледяное величие приносится в жертву теплому состраданию; когда мать закрывает собою дитя, а дитя отдает игрушку нищему; ко- гда женщина, выбравшая холодного и желчного сухаря, свободно и счастливо уходит с тем, кому она нужнее; когда закоснелые враги ужасаются вражде и садятся пировать, улыбаясь стеснительно и едко; когда ищущий величия в страшных, внечеловечных сферах находит его там, где только оно и есть, – и он ударил себя в тощую, но широкую, крепкую грудь, – в эти минуты, да! – небо переливается тем, тем… Смотри туда! – воскликнул Грэм повелительно. – Я люблю и этот алый, как бы пыльный, но тогда – ты не можешь представить той алости, той зелени и синевы, и все это в одном небесном озере, где, оказывается, всему можно ужиться! Нас воспитывали в неверном понимании цвета, в разделении красок на холодные и теплые. Но в едином тигле плавится все, в южном сиянии все на равных правах – нет только скучного свинца и олова, и чудовищного разлагающегося римского багреца. Южное сияние стоит в небе четыре минуты, а иногда и все пять… но какая разница, если достаточно одной? Я увидел его единственный раз, когда хотел отказаться от любви, но взглянул в одни сияющие глаза и послал к черту все обстоятельства. И тотчас же эти глаза расширились, и она вскрикнула: смотри, там, за спиной… Я подумал сначала, что у меня крылья и что она увидела, – но там было оно, и одной секунды мне совершенно хватило.
Он замолчал, и Даня почувствовал ту острую, как морской запах, тоску сумерек, какой всегда сменялась радость закатов – особенно в детстве.
– Но с годами это будет чаще, – сказал вдруг Грэм веселым и трезвым голосом. – И уж во всяком случае чаще полярного.
Вот об этом Даня написал бы охотней всего – да еще об одной материнской сказке, про ученика чародея. Эту сказку рассказывала она ему однажды три вечера подряд, всякий раз прерываясь на самом интересном месте. Он много раз просил повторить ее, но она забыла – или говорила, что забыла; ей что-то в этой сказке перестало нравиться, но Даня помнил ее почти наизусть и, прося о повторении, хотел скорее удостовериться, правильно ли понял.
– Дошло до меня, о великий царь, – начала мать нараспев, – что в некоем городе был прославленный чародей, известный своими чудесами во всех восьми концах света. («Отчего же восьми?» – хотел спросить Даня, но знал, что перебивать нельзя, да и вдобавок тут же догадался: роза ветров! Норд-ост, зюйд-вест, сопутствующие всем однозначным, правильным ветрам, как диезы и бемоли; представив же розу ветров, он тут же вообразил старинную карту, на которой одни материки были неузнаваемы, а других не было в помине. Норд-бемоль, зюйд-диез… По океанам с латинскими названиями наугад брели корабли, над ними горели звезды, счет которым вели мудрецы востока в расшитых колпаках, – все это увидел он, едва услышал о восьми концах света; а в окне медленно разливалась густая, темная арабская синева – синева звездочетовского колпака и халата и дальнего моря с кораблями, полными пряностей.)
Дальше в сказке появлялся юноша Хасан, страстно желавший стать учеником чародея. Он знал, что у чародея три особенности, по которым его может узнать всякий: он знает магию кукол, то есть умеет с помощью куклы исцелить или убить человека; он понимает язык зверей и птиц; и наконец – умеет находиться в двух местах одновременно.
Сначала Хасан входил в город, душный восточный город с масляными фонарями, и таинственный инстинкт вел его дальше и дальше, во все более темные улочки, где наконец он увидел странную лавку. Торговец, старик, предлагал грубых глиняных кукол, и Хасан понял, зачем их покупают. Они явно были нужны для колдовства и обладали чудесными свойствами. Он попросился к старику в помощники и за месяц («одна луна успела умереть, а другая народиться») достиг совершенства в лепке, но ничему волшебному так и не научился. Однажды он отважился спросить старика, когда же начнется колдовство, и торговец расхохотался ему в лицо: нет никакой магии, кричал он, никогда и никакой! Все они верят, что покупают у меня магических кукол, но магического в них только то, что за эти куски глины мне отдают последнее. Помнишь вдову, которая вчера просила куклу ребенка, чтобы исцелить больное дитя? Помнишь мужчину, который отдал последний грош, чтобы отомстить правителю, похитившему его жену? Все эти несчастные дураки думают, будто глиняная кукла может помочь им, – так почему же мне не воспользоваться их глупостью?!
– Ах, так! – воскликнул Хасан и схватил с полки фигурку чародея, китайскую, тончайшего фарфора. – Ты обираешь людей, отнимая у бедняков их жалкие гроши, и сам не веришь в свою магию? Будь ты проклят! – и швырнул фигурку на пол, и тут же в ужасе увидел, как хрипит и тянется скрюченными пальцами к его горлу мнимый чародей. Он умер и упал среди осколков, потому что сердце его лопнуло от жадности – хотя китайская фигурка стоила меньше, чем он зарабатывал за день: ни один скряга не может видеть, как гибнет его добро, а этот скряга был вдобавок стар. Так Хасан впервые применил магию куклы – разбил фигуру и убил злодея. Он не понял этого и стремительно бежал из города.
– Он бежал, о великий царь, в темный лес, – рассказывала мать в другой вечер, – и бежал до тех пор, спасаясь от мнимой погони, пока не завидел впереди огонек и не пришел, задыхаясь, с расцарапанным лицом, к низкому домику с занавешенными окнами. На его стук открыл гневный старик. Он выслушал Хасанову историю (о смерти торговца Хасан умолчал) и гордо ответил: «Я истинный чародей, ибо умею превращать зверей в людей и делать их моими слугами. Учись у меня и служи мне, деваться тебе все равно некуда», – и Хасан принужден был участвовать в его безжалостных опытах. Старик не был жесток, он лишь не умел чувствовать чужой боли и искренне верил, что способен улучшить творение. Около десятка связанных, прикованных к стенам животных томились в его хижине, и он пытался вылепить из них сверхчеловеческие, небывалые существа, наделенные змеиной гибкостью, ланьей быстротой и тигриной силой. К счастью, самого Хасана он к опытам не допускал, заставляя лишь кипятить воду в котелке, готовить инструменты да засыпать корм в кормушки. Но однажды ночью, когда после целого дня особенно изощренных мучительств фальшивый чародей крепко спал, Хасан вознамерился освободить пленников. Он не знал лишь, где старик хранит ключи от замков и кандалов, – и стоял посреди хижины в растерянности, слушая мерный храп мучителя. Тут в его голове раздалось вдруг нечто вроде страшного хора – змеиное шипение, крик обезьяны, ржание дикой лошади, и все они хором кричали ему: «Ларец! Ларец!» Он увидел старинный ларец на столе, ножом поддел его крышку, достал ключи и освободил животных, которые в ту же секунду вырвались из оков и растерзали старика, прежде чем он успел проснуться. А Хасану они указали выход из леса, и он устремился на поиски подлинного чародея.
Этот подлинный чародей, как казалось ему, жил в отдаленном городе, на краю мира, и Хасану долго пришлось проходить испытания, прежде чем его взяли в услужение. Но у этого чародея, заставлявшего Хасана днем делать всю домашнюю работу, а ночью предаваться бессмысленным упражнениям с мячами и мечами, была красавица дочь. Хасан очень быстро понял, что чародей снова оказался фальшив, и готов был уже поверить, что никакой магии не существует в самом деле, но дочь, красавица Фариза, удерживала его в башне. Чародей был хитер и прознал о любви, связавшей сердца Хасана и Фаризы. Он заточил Фаризу в самой высокой комнате своей башни, а Хасану решил отомстить хитро и жестоко. Он послал ученика к своему сопернику, шарлатану, также называвшему себя чародеем, а сам написал донос, что Хасан задумал ограбить этого чародея и проговорился об этом на базаре. А потому его надлежит схватить, дабы предупредить злодеяние.
Случилось, однако, так, что Хасан по дороге к сопернику чародея в самом деле зашел на базар – он любил послушать разговоры, а торопиться ему было некуда. И там, на базаре, он увидел, как торговец бьет рабыню, и вступился за нее. Торговец заорал, что Хасан пытается похитить девушку, и позвал стражу. Стража доставила его к визирю, и тот воскликнул: «Поистине, храбрый юноша, ты способен находиться в двух местах одновременно! Ты грабил торговца на базаре и в то же самое время умудрился ограбить другого чародея на другом конце города! Вот у меня донос о том, что ты намеревался пойти туда. Чему же мне верить?» Когда же визирь узнал, что торговец солгал и у него ничего не украдено, он отпустил Хасана с миром, а чародею повелел дать палок за ложный донос. Хасан же влюбился в прекрасную рабыню, которую избивал торговец, и она, само собой, оказалась принцессой. Вдобавок, оказавшись в двух местах одновременно, он доказал наличие у себя третьей колдовской способности, и в тот же вечер ему предстал чародей, спустившись откуда-то с неба. Он был в синем халате цвета багдадского вечера, расшитого звездами, и сказал: «Прекрасный юноша! Три чародея явились тебе, и все они были шарлатанами, но, сражаясь с ними, ты обрел три великих способности. Помни, что истинный чародей ничему не учит прямо, ибо он – сам мир, и тот, кто ходит в нем прямыми путями, всегда обретет волшебные свойства». Дане очень понравилась эта мораль – вот, искал одно, а нашел другое, – но ему несколько жаль было дочь, заточенную в башне. Конечно, получив палок, отец выпустил ее, поскольку Хасан больше не представлял опасности, – а все-таки жалко было девушку.
Вот об этом, о Крыме, который, как истинный чародей, учит не тому и не так, как ожидаешь, – он написал бы; но делиться этой сказкой ему ни с кем не хотелось. И он ограничился разговором о том, что на всякой границе жизнь чувствуется острей.
Льговский приехал в Ленинград на два дня, выступать в на диспуте в университете.
Диспут был никому не нужен, и ему меньше всех, но он поехал, потому что откликался в последнее время на все приглашения. Сидеть дома перед чистым листом было невыносимее.
Он ходил на заседания, бегал на студию, сочинял сценарии. Он брался за все, потому что непонятно было, что нужно. Чувствовался перелом, как в незаконченной книге, доведенной едва-едва до свадьбы, чувствуется финальное убийство. Неизвестно только, кого убьют.
Ключевых слов теперь не было, он не мог себе их даже представить. Что до красок, все было похоже на вареное мясо. Когда кладешь его в кастрюлю, оно красное, а через полминуты, на глазах, серое. Все вываривалось. Пошлостью были любые слова об этом. Одни пошляки обличали пошлость других. Слов еще не было, их не придумали, и главное, придумывать было незачем.
Так выглядит рассвет после ночи с нелюбимой, когда казалось, что будет все, а оказывалось, что опять пусто. И обидней всего было, что любимых больше не будет. Это понятие исчезло, но надо же с кем-то ругаться.
Все способности к несчастной любви, говорил он, ушли на «Письма о нелюбви», но это было софизмом, как и все, что он говорил теперь. Все способности к любви ушли на иное, когда померещилось нечто и кончилось вот чем.
В девятнадцатом году он ничего не делал и чувствовал, что движет мирами. В двадцать пятом он был постоянно занят, бегал из учреждения в учреждение, и все это было бессмысленно, унизительно и ненужно. Большую часть времени ему казалось, что он отрывает драгоценные часы от главного, а когда приходили эти свободные часы, он не знал, что делать в образовавшейся лакуне. Можно было только сидеть перед листом и чертить то, что покойный Мельников назвал «виньетки творческого ожидания».
Мельников бы делал сейчас то же самое или бродил бы где-нибудь на границе с Персией. Его бы там три раза поймали, а на четвертый убили.
Не было сил ни окончательно порвать с действительностью, ни слиться с ней. Хорошо было Юрию: Юрий стал писать исторические романы. Льговскому неинтересно было писать про то, что все и так поняли. Можно было бы писать о литературе, но ее не было. Делать же саму литературу он не умел. Для этого требовалось слишком много условностей, а он хотел говорить прямо.
Стиль его превращался в пародию на себя. Все, что легко пародируется, плохо по крайней очевидности приема. Шаржем легче прожить, и это, может быть, одна из возможностей развития, предсказанным выдвижением маргинального в центр, низкого – вверх. Интересные иронисты сидели теперь в газетах. Он кое-чего ждал от них. В «Гудке» сидели иронисты взрослые, в «Красной», по слухам, детские. Он хотел их проинспектировать. Все его выезды в Ленинград напоминали теперь инспекцию, и только он знал, что на деле ищет опоры, не находя ее больше ни в себе, ни рядом.
Иногда ему казалось, что это болезнь. Он кидался проверяться. Мозг был в порядке, сердце без перебоев. Нервы были расстроены ровно настолько, чтобы писать. Писать было не о чем и незачем. Но валить на время было постыдно. Он обвинял себя, хотя видел, что молчат все вокруг, и даже Юрий, в сущности, пишет о том, как молчит.
Вероятно, это было следствием того, что кончилось Просвещение – последняя эпоха, у которой была концепция человека. Оказалось, что единого человека нет. Однажды оно уже кончалось, и тогда это называлось Девяносто третий год. Отсюда можно было думать дальше, но Льговский не верил в аналогии. Это была пошлость пошлей прочих.
О проекте
О подписке