– Это вы сейчас так говорите.
– И всегда то же самое говорил. Нечего вам около старцев, идите к молодым.
– Молодые все дураки.
– Глупости. Старый-то дурак глупей молодого. У молодого жизнь впереди, глядишь, что-то получится. Или вы третесь около немощных, чтобы попасть в Царство Небесное? И так попадете, вон вы какая славная.
– Нет, не для этого. Но, во-первых, это действительно нужно бывает одиноким, а во-вторых, я целый один день в неделю чувствую, что во мне есть смысл.
– Это не в вас, – сказал Михаил Алексеевич. – Это опять вне вас, а душу свою вы этим никак не улучшаете. Кто сказал вам, что вы делаете этим старикам добро?
Надя знала, что сейчас начнутся дефиниции – что есть собственно добро; она таких разговоров не поддерживала, потому что не умела. Но Михаил Алексеевич не стал мелочиться и пропустил ее лепет мимо ушей.
– Я думаю, – говорила она, – если каждый…
– В мире станет ни охнуть, ни вздохнуть. Молодые будут гибнуть, а старик – кому нужен? Нет, Наденька, живите для себя, не заботясь ни о каком смысле, пока он сам к вам не явился. А добро пусть делают те, кто больше ничего не умеет.
Прелестный человек, подумала она с неприязнью, но какой холодный человек. Он в самом деле принадлежит к особой породе. Многие ее табу для него вовсе ничего не значили. И человека, сидевшего в гостях прямо напротив нее, Надя недолюбливала, ибо чувствовала за его вечными шутками серьезную, нешуточную гниль: дьявол знает, какую выбрать брешь. Относительность страшней всякого фанатизма. Неретинский был личность известная. То есть как, собственно, известная? Среди ленинградской молодежи, той, которая от одних отстала, а к другим не пристала, среди отпрысков мелкого дворянства, музыкантства, учительства, среди тех, кого перелом застал в книжном, по большей части циничном отрочестве, – он был известен и даже любим, но ведь что это была за среда? Надя ее ненавидела временами, как ненавидят только своих; лишенные почвы, они выбрали иронию, насмешку всех надо всем, и она сомневалась, что в должный миг им этого хватит. А что должный миг настанет – она знала непреложно, потому что воздух сгущался.
Она недолюбливала Альтергейма, хоть и жалела его, – и, может быть, именно за то недолюбливала, что не могла как следует пожалеть: в самый миг, когда, казалось, он становится виден, ясен и трогателен – он это чувствовал и вдруг оборачивался чем-то иным, как джокер. Ей не слишком нравился Стечин, этот, в клетчатом, говоривший, что из всей мировой литературы стоит читать две-три строчки из Чосера, одно предложение из Пруста и раннего Демьяна Бедного; у Стечина была пресерьезная теория на этот счет – он доказывал, что в искусстве главное цельность, монолитность, а все тексты, написанные до Барцева, отличаются рыхлостью и пестротой. «Правильный роман – только у Барцева. Вот где монолит – слова не всунешь». Он цитировал оттуда, но Надя ничего не запоминала; чувство было, что Барцев пишет сначала обычную фразу, потом выворачивает наизнанку ее смысл, а потом переписывает словами, максимально удаленными от первоначальных, совсем из другого пласта. Получалось что-то вроде: «Басилевс, изогнуто выхватываясь из натужных смычек с пестрообутыми, бесчинствовал драконически, изъязвляясь…» «Барцев в лепешку разбивается, чтобы слово зазвучало», – говорила Лика Гликберг, чьих сентенций никто не понимал. «Как Бедный», – вставлял Стечин, и Лика важно кивала.
Так вот, Неретинский. Он в этой среде был центр, если может быть центр в столь зыбкой, неоформленной субстанции; центров, впрочем, было много, но никого не цитировали с таким почтением, ни о ком не распространяли столько слухов. Верней, слухи – это о тех, чей порок скрывается, таится, а на Неретинском все было написано крупными буквами. Он был из рослых, атлетических уранистов, всем видом опровергающих мнение о вечной изнеженности людей этого сорта; тоже захлест, но в другую сторону. Квадратные плечи, пудовые кулаки, каких не бывает. Крупно было в нем все: длинное, несколько обезьянье лицо, длинные пухлые губы, всегда иронически растянутые, и ел он много, не полнея, и пил, не пьянея, и деньги водились, но никто не знал, откуда брались. Вот еще была важная черта этой среды: одним они прощали все, другим – ничего, но это потому, что они чувствовали силу, уже увидели действие этой силы и всегда теперь боялись ее. Они не прощали только слабости, вот почему Надя не любила этой среды и брала сторону презираемой немощи. Она никогда не рассказывала о походах к старикам, это стало известно помимо ее воли. Сначала вышучивали, потом, может быть, зауважали, как уважали всякую последовательность, – а что еще, к слову, уважать во времена, когда ни добра, ни зла не осталось? Им нравился Барцев, которого нельзя было читать, – но потому и нравился, что читать было нельзя совсем; откройся в нем хоть малейший признак читабельности – он был бы уже не то. Неретинский им нравился за то, что порочность его не допускала сомнений, что человеческого слова он не находил ни для кого, что женщинами брезговал открыто – настолько, что не снисходил до враждебности. Бывают добрые педерасты, безалаберные, похожие на шумных пьяных актрис; а Неретинский был злой педераст. Про него говорили, что он зарабатывает консультациями, – и при этом со значением возводили глаза, намекая, что консультирует вплоть до ГПУ; но ему это сошло бы с рук, ибо это был последовательный порок, и от него другого не ждали. Если бы простой человек, не урнинг, остановился подтянуть штаны напротив ГПУ – его заподозрили бы в сотрудничестве и отказали от нескольких домов; но если Неретинский, как поговаривали, действительно помогал готовить агентов для заграничной разведки, обучая их этикету, манерам и умственным карточным играм, – это было совершенно в духе Неретинского и соответствовало стилю. О добре и зле в двадцать пятом году никто не мог сказать ничего определенного, а в стиле разбирались почти все.
Он презирал, конечно, людей, но этой касте прощается и даже приветствуется: люди радуются, что их презирают за нормальность, вздыхают с облегчением и снова принимаются за гадости. Ведь он нас не за гадости, а за то, что мы не (шепот). Им на откуп отдавалось все сложное, хотя на деле механическое: балет, Пруст. Человечное им, в силу странной ущербности, не давалось. Но презирать им дозволялось, потому что они не мы. Вообще в России все только и делают, что презирают: чем еще заняться-то?
Сейчас, поправляя квадратные роговые очки и смеясь собственным колкостям, вставляя свое знаменитое «изумительная мерзость» и откровенно любуясь мерзостью, он пересказывал спектакль театра рабочей молодежи «Вечер у Волконской» – пьесу о декабристах. «Но когда Рылеев – кстати, очень хорошенький, надо будет приметить этого Рылеева, недурен был бы в “Эдипе”, – когда Рылеев сказал, что царизм необходимо расплющить без китайских антимоний, а дворцы экспроприировать…» Несколько искусственный хохот покрыл его слова. Тут позвонили, и Михаил Алексеевич поднялся открывать. Вставши, он оказался чуть не ниже сидящего Неретинского.
– Оригинал пришел, угощаю сегодня оригиналом…
Надя насторожилась. Здешние оригиналы ей никогда не нравились.
Меньше всего она ожидала встретить этого человека, которого впервые увидела здесь же дней десять назад, когда заходила с Женей и пела «Зарю-заряницу», и вместе с тем подспудно знала, что это он, и ради него шла сюда. Она все время ловила на себе его взгляд, тогда, в первый раз, и взгляд этот был странен – никакого вожделения, никакой приценки, но так, словно он давно когда-то, в детстве, видел ее и теперь радуется, что она выросла как раз такая, как надо. Он одобрял ее, как старший. Именно этого одобрения она и ждала всегда, но никто не мог этого дать, и менее всего старцы.
Он вошел и обвел присутствующих спокойно-снисходительным взором круглых серых глаз; снял шапочку, обнажив куполообразную голову, узнал Надю и кратко кивнул ей, или показалось.
– Честь имею представить! – гаерски крикнул Игорек. – Алхимик Остромов!
– Кого только нет, – сказал Стечин, – вот уже и алхимики.
– Я удивляюсь, – сказал Остромов. – Я удивляюсь. Если снесен целый верхний слой, что же удивительного, что обнажается нижний. И может быть, это возможность вернуться к той самой развилке, от которой пошло не туда – к безбожному Просвещению.
– Да, деградация бывает полезна, – кивнул Стечин.
– Какая прелесть, – сказал Неретинский. Остромов поглядел на него дружелюбно, как на неопасную диковину, и улыбнулся. Кажется, он тоже подумал: «Какая прелесть!»
– Кроме того, представления наши об алхимии, – добавил он, – весьма далеки от истинных.
– Ну, откуда же нам было взять истинных! – воскликнул Стечин. – Ртуть не варили, летучих мышей не растирали…
– Это вовсе не обязательно, – сказал Остромов, улыбнувшись и ему. – Не станем делать алхимиков глупей, чем они были: человечество со времен Аристотеля знало, что из одного элемента невозможно сделать другой. Наука может сделать лишь то, что происходит в природе, а в природе ни одна ящерица не становится птицей, и Дарвин, главный позитивист, такой же алхимик, как Парацельс.
Наде это понравилось: она никогда не верила в эволюцию. Только человек мог превратиться в нечто совсем иное, и никогда не знаешь почему: иногда его не могли раздавить годы испытаний, а иногда хватало косого взгляда.
– Цель алхимии, – продолжал Остромов, в любой аудитории чувствуя себя непринужденно, – совсем иная, не химическая, но, так сказать, общественная. С этой точки зрения еще не прочитаны лучшие труды Олимпиодора, а из новейших – Бетгера. Вообразите обычный алхимический рецепт тех времен – ну, хотя бы пятнадцатого столетия, где-нибудь, скажем, во Флоренции, школы Челлини. Там в любой антикварной лавке легко найти сборник рецептов, которым многие верят просто потому, что проверить их теперь невозможно. Где вы возьмете перо голубого фазана, тем более что голубой фазан на нынешнем языке – не птица, а рыба, а итальянский фазан с бледно-голубым пером совершенно истреблен? Где найдешь теперь перуджинскую киноварь, секрет которой утрачен еще до Леонардо? А между тем любой алхимический рецепт – не способ изготовления золота, а тонкое руководство по плетению людской сети: ведь для того, чтобы добыть ингредиенты, требовались недели. Положим, вам нужно взять кость годовалого тельца, расплавленное серебро, толченый нефритовый камень, так называемый красный спирт – лекарственное средство, исцелявшее от дурных болезней, – и лист финиковой пальмы; смесь всего этого, приготовленная в пятый день седьмой луны, даст вам мудрость змеи и кротость голубя. Как-то шутки ради – в университете шли каникулы, а ехать в Россию мне было нельзя, – пояснил Остромов многозначительно, – я решил-таки проделать все описанное, и что же? Разумеется, получившаяся смесь ни на что не годилась и отвратительно пахла, так что я заставил себя проглотить лишь малую щепоть и не обрел, как видите, ни сверхъестественной мудрости, ни особенной кротости. – Тут он улыбнулся, намекая, что приобрел, конечно, приобрел! – Однако покуда я приобретал все это, мне пришлось сойтись с мясником, историком, ювелиром, аптекарем, ботаником, и наш совместный опыт при полной луне, в чудесную итальянскую ночь, сблизил нас более, чем годы странствий. Алхимия – способ соединения не вещей, но людей, и только с этой точки зрения следует рассматривать ее.
Эта точка зрения была собственное изобретение Остромова, он вообще предпочитал не заимствовать чужие теории, ибо никогда не знаешь, с кем истинный создатель успел поделиться открытием: иной раз перескажешь как свое, а давно напечатано. Эта теория и точно открылась ему посредством личного опыта, но не алхимического, а питейно-гимназического свойства: однажды в своей компании, в Вологде, они задумали сварить жженку. Для приготовления истинной жженки требовались, согласно рецепту, шампанское, ямайский ром, гаванская корица, полтавская вишневка, мускат, кокос и ананас. Собирали они все это неделю, особенно намаявшись с корицей, да и вишневки, какую пивали при Пушкине, давно не делали; но как-то, в общем, собрали, и вышел обычнейший сироп, от которого потом страшно болела голова. Однако сами сборы были до того увлекательны, что заварилась жженка из десятка вологодских юношей плюс торговец в колониальной лавке, научивший Остромова двум полезнейшим карточным фокусам.
– Очень здраво, – сказал Михаил Алексеевич. – Странно, что не приходило мне в голову. Видно, это потому, что я не занимался алхимией всерьез.
– Ах, ведь и я не всерьез, – небрежно сказал Остромов, махнувши длинной ладонью. – Есть истинные знатоки – в Соединенных Штатах, где давно уже ясен тупик позитивной науки… Любопытные есть люди в Бразилии, только пробуждающейся… Я многого ожидаю оттуда, – признался он доверительно. – Но согласитесь, что для серьезного изучения духовной науки надо же в каждой области взять хоть основы… Без понятия супры, например, не может действовать ни один кружок.
Что говорить, закинуть удочку он умел.
– Супра? – с готовностью отозвался Неретинский. – Никогда не слыхивал.
– Неудивительно, – пожал плечами Остромов. – Это один из ключевых пунктов всякой серьезной антропософии, а ею занимаются лишь на пятом градусе… Но в изложении самом общем – это тот математический эн плюс один, который порождается сам собою в правильно подобранном сообществе. У алхимиков это дополнительный элемент, возникающий при правильном подборе прочих. Скажем, никто никогда не видел aqua telentina – элемент, необходимый для производства так называемых духов Альтиуса. Вы слышали о них, конечно.
– Тоже не слышал! – горячо произнес Неретинский с азартом, с каким только просвещенные люди признаются в незнании чего-либо; полузнайка небрежно скажет – а-а-а, читал…
– Чтобы не входить глубоко, – пояснил Остромов, – это алхимическая жидкость, запах которой делает любого мужчину неотразимым для женщины, но только на тридцать-сорок секунд, так что действовать надо быстро.
Стечин одобрительно свистнул.
– А, да-да-да, – сказал Неретинский. – Я знаю эти духи, они бывают металлические, а бывают бумажные, а действуют так недолго потому, что за десять секунд обмениваются на тряпки.
Остромов улыбнулся обычной тонкою улыбкой, показывающей, что острота оценена, но собеседник безнадежен.
– Аква телентина, – продолжал он, мельком подумав, что название подозрительно похоже на телятину, которой сильно хотелось, – неизвестна в чистом виде и возникает лишь на доли секунды, когда собраны все правильные ингредиенты: сколько помню, это кровь варана, порошок кадмия, уголь жженого галицийского дуба и сернистая медь. И амбра, конечно, амбра. Тогда жидкость на миг становится прозрачна и слегка опалесцирует, после чего можно накалять. Это знак, что состав сложен как следует. Так и в любом кружке – где собралось шестеро истинных слушателей, незримо присутствует седьмой.
«Где трое во имя Мое, там и Я с ними», – подумала Надя. И для книги это, должно быть, тоже верно: четыре части, а пятая – супра, невидимая, но главная.
– В нашем кружке есть супра, – засмеялся Неретинский.
– О да! – подхватил молчаливый и робкий юноша, жавшийся к Неретинскому так откровенно, что Надя испытывала легкую брезгливость.
– Поздравляю ваш кружок, – серьезно сказал Остромов. – Мне еще только предстоит собрать мой, для изучения духовной науки.
– Я непременно к вам зайду, если позволите, – попросился Неретинский. – Все это захватывающе интересно.
– Весьма буду рад, – кивнул Остромов.
Дальше заговорили о людях, которых Надя не знала, на языке, которого почти не понимала; Остромов слушал, вставляя остроумные замечания, из которых следовало, что в кругу петербургских лунных он когда-то ориентировался, но никогда к нему не принадлежал. Неретинский ласково ему улыбался. Остромов рассказал немного о тифлисских странствиях, припомнил пару анекдотов, а ближе к одиннадцати поднялся уходить.
– Да, Михаил Алексеевич, – сказал он. – Русский человек на пороге опоминается. Я ведь за «Ребусом», простите великодушно.
– Сейчас-сейчас, конечно. Зачем вам только эта белиберда?
– Для человека внешнего круга, – сказал Остромов важно, – это, разумеется, чепуха и реникса. Но для постоянного читателя там сообщается меж строк много существенного, а мне нужно восстановить тонус…
Михаил Алексеевич извлек из кипы книг на полу пачку тонких пожелтевших журналов.
– Чувствительно вас благодарю, – сказал Остромов. – Со своей стороны готов помочь, чем смогу.
– Приходите, непременно приходите, – доброжелательно пригласил Михаил Алексеевич.
– Я тоже пойду, – сказала вдруг Наденька. Она сама не знала, какая сила заставила ее выйти вместе с алхимиком.
– Заодно и Надю проводите, – сказал Игорек.
– Почту за счастье, – ответил Остромов серьезно.
Особенно досадно, что в этот раз без луны; вот всегда так. Как разговор с никому не нужным сумасшедшим, полезным в деле, но невыносимым на личном плане, – так тебе полное сияние; а как прогулка с прелестным существом, чистым, легко обучаемым, – так одни мелкие брызги болотных звезд. Прелесть апрельской ночи не околдовывала Остромова, он сам мог околдовать кого хочешь. И этот отвратительный, гнилой зеленый цвет по краям неба, мутный, как зацветшая вода в Карповке.
– Смотрите, какое небо зеленое, – сказала Надя радостно. – Это значит, скоро все зазеленеет. Люди думают, что уже никогда, и вот им намекают.
О, он понял. Эта из тех, что за все благодарят; но как странно сочетание всех этих детских, плюшевых добродетелей с высоким ростом, здоровьем, зрелой готовностью всей, так сказать, фигуры. Вариант «Доверься, дитя» здесь, однако, не проходил, и Остромов, несколько шагов пройдя в интригующем молчании, выбрал безотказную, всегда увлекательную «Встречу в веках». За время этой игры объект успевал проболтаться, и дальше можно было применяться к обстановке.
– Прежде вы не были так восторженны, – обидчиво сказал он.
– В каком смысле? – немедленно попалась она.
– В самом прямом, – пожал плечами Остромов. – В последний раз, если помните, тоже была весна, пышней этой. А вас занимало только то, что Дювернуа десять минут говорил с вами и подарил брошь, ничего ему не стоившую.
Она засмеялась, это было интересно, и с готовностью подхватила игру.
– Но ведь брошь была в виде зайчика. А я так любила зайчиков. Эти, знаете, брильянтовые ушки…
– Смейтесь, смейтесь, – сказал он, ядовито улыбаясь. – Мы охотно вспоминаем прошлые бедствия и требуем искупления, но память о собственных грехах у нас надежно закрыта. Я это знал тогда и знаю сейчас.
– Но что же я сделала? Я помню, что на другой день мы поехали к Дювернуа и наделали ужасных глупостей, но вам-то что? Вы ведь были влюблены в девицу Ленорман.
Отлично было так идти с веселым человеком и играть с ним – после целого дня разговоров о птичках, мокроте и недоплаченных пенсиях.
– Девица Ленорман, – брюзгливо пояснил Остромов, – была шарлатанка и дура, в это время ей было пятнадцать лет, и она гадала в Алансоне, где ей и место. Но если вам не угодно вспомнить того, что было на самом деле, я помогу вам.
Город был безлюден, фонари горели через один, но было не страшно, нет. Он умел сделать так, что все участвовало в его спектакле.
– Был вечер у де Скюдери, она созывала литераторов по пятницам, вроде сегодняшней. Пятница – для нас с вами день решительный, но вы этого помнить не хотите. – Остромова подхватила и несла вдохновительная сила. – Вы были особенно хороши в этом вызывающем зеленом – Париж той весной носил золотистое всех оттенков.
– Терпеть не могу золотистое.
О проекте
О подписке