Ближе к Волге стало совсем светло. По обе стороны от Великой Реки ветром, дующим с Рыбинского водохранилища, с прибрежного пейзажа посшибало хлопья тумана и несло вдоль воды. В Ярославле колко сверкали купола храмов, перезванивались трамваи, щёлкали пантографами троллейбусы, торопясь заглянуть окна в окна теплоходам.
Перед новой развязкой с Тутаевским шоссе отец Михаил попросил его высадить. Разговорчивый водитель тягача, не умолкавший всю дорогу, с сожалением перестроился в правый ряд и затормозил.
– Ты кем работаешь-то? – спросил он вдруг отца Михаила, когда тот уже поблагодарил и взялся за ручку двери.
– Настоятелем.
– Самогон на шишках настаиваешь?
– Настоятелем храма, – и почему-то добавил: – сельского.
– Монах?
Отец Михаил поморщился, хотя давно привык, что люди далёкие от Церкви не разбираются в простых вещах.
– Приходской священник.
– Ух ты! Я смотрю, волосы длинные, как у старого рокера, а на рокера не похож. Много получаешь? Ну, то есть, какая у вас там зарплата? Говорят, деньгу зашибаете?
Отец Михаил взглянул на водилу поверх очков. Тот осёкся.
– Ладно, бывай, настоятель! Извини, что так вышло. Сам понимаешь, никто не знает, как оно сложится. Удачи… – Водила замялся. – И помолись там за меня. За раба божьего Василия.
До Тутаева отец Михаил добрался только к трём часам дня на рейсовом автобусе. Пока спускался по лестнице, паром отчалил и, когда отец Михаил дошёл до касс, зычно загудел на середине Волги. Пришлось идти к моторкам. Они стояли чуть выше по течению. Чтобы самому не платить за весь рейс, потребовалось ждать, пока наберётся четверо пассажиров. Наконец всем нацепили выцветшие, похожие на пожухлые листья спасательные жилеты и отчалили. Паром к тому времени вновь гудел, уже отходя с Романовской стороны.
Только лодка ткнулась носом в песок, отец Михаил первым соскочил на берег. Он скинул с себя жилет, повесил сумку с облачением на плечо, в руку взял пакет со всяким хламом из машины и побежал вверх по деревянной лестнице, словно в детстве перепрыгивая через ступеньки. Но уже на середине запыхался так, что сердце стучалось в кадык. Дальше поднимался медленно, то и дело останавливаясь, присаживаясь ненадолго на скамейки, крашенные такой же, как тогда и всегда, синей краской, и глядел на блестящую между стволов деревьев Волгу. Свежеположенный асфальт на улице Панина после ливня успел просохнуть, и на обочинах блестела слюдой гранитная щебёнка. Отец Михаил свернул направо и пошёл дальше по Волжской набережной. Она показалась почему-то темней и сильно уже, нежели в детстве. На обочинах, прижатые к стенам домов, стояли припаркованные авто. Где-то во дворах, больно царапая воздух, звенела болгарка.
Отец Михаил не был в Тутаеве больше тридцати лет. Ещё в восемьдесят четвёртом деду дали кафедру в Ярославском филиале Тимирязевки, и они с семьёй переехали. Вначале, конечно, писал письма одноклассникам, одноклассники писали ему, но достаточно скоро переписка затухла. Из всего детства остался только Валерка Шахрай, с которым они когда-то ходили в детский сад, во вторую школу Тутаева, позже очутились за одной партой в последних классах Ярославской математической школы недалеко от Плешки, а потом учились вместе на вычислительном факультете. К Шахраю он сейчас и ехал.
Они почти вечность не виделись с того вечера, когда напились оба на проводах Мишеля в армию. Нет-нет да и вспоминал он друга, когда разглядывал фотографии студенческой поры. Но в прошлом мае неожиданно столкнулся с ним лицом к лицу в Селязине. Вначале, когда выходил из церковной калитки, показалось отцу Михаилу, что слышит он громкий голос Шахрая, доносящийся откуда-то снизу, где над святым источником стояла справленная им часовня с купелью. Но откуда тут взяться оставленному в юности приятелю?
Афонинская мать, заболев гриппом, а то вовсе во время очередного приступа гипертонии, всякий раз собиралась помирать и звала отца Михаила исповедоваться. В ту майскую среду Афониной полегчало ещё во время исповеди, и она даже, несмотря на постный день, никак не хотела отпускать отца Михаила без того, чтобы тот отведал её котлет. Чуть не оскоромился. Шахрая он увидел, подойдя к калитке.
И хотя неоткуда было тут взяться его другу детства, прихрамывающего, да ещё и с вёдрами в обеих руках, узнал его отец Михаил сразу, чего нельзя сказать о приятеле. Шахрай полысел, ещё больше раздался в плечах, но это был всё тот же Валерка Шахрай, с которым они из рогатки пуляли подшипники через овраг и который на первом курсе списывал у него лабораторные по электротехнике.
Тот, как оказалось, гостил у Беляева, городского, год назад поселившегося в соседнем с Афониными доме. Оба обрадовались. Условились не теряться. Списались.
В конце июля Шахрай позвонил и пригласил в гости.
– Ты же сто лет в Тутаеве не был! Приезжай на выходные, заодно и дом освятишь, коль по этой части теперь профессионал, – по-приятельски предложил он отцу Михаилу. – Я тут к папашиной хибаре новый пристроил. И ещё гостевые апартаменты. Есть где развернуться с кадилом.
Отец Михаил позвонил благочинному, испросил разрешение на пару дней отлучиться для поправки здоровья, получил наставление не пропускать воскресную литургию и выехал в пятницу утром.
С четвёртого класса мать Шахрая, эта уже тогда немолодая женщина, отличавшаяся необыкновенной худобой, с волосами, закрученными на голове, как у балерин, в кичку, преподавала немецкий язык. Из-за особенностей подтянутого и словно марширующего языка казалась Алиса Вольфовна и сама ещё строже. Её побаивались, но дома, когда Мишель приходил к Шахраю в гости, его мать вдруг обращалась уютной хлопотуньей, то жарящей оладьи, то насыпающей в глубокие тарелки малину из большого эмалированного бидона.
– Ешьте, ребята. Надо поесть, успеете к приятелям. Никуда жизнь, пока вы едите, не денется.
А их и не нужно было упрашивать. Мальчишки готовы были умять целую полевую кухню вместе с лошадью, встреться она на их пути и чуть зазевайся возница.
Из всех немецких слов, которые кружились по квартире Шахрая, прилипли к языку Мишеля поначалу только уютное vielleicht[1] да кудрявое, словно вязанное из жесткой козлиной шерсти, schwerlich[2]. Немецкий не шёл. Четвёрки с пятёрками, которые оказывались в его дневнике, были следствием упорной зубрёжки. Казалось, вся эта многоартиклевая дребедень не может держаться в голове Мишеля дольше пары дней. Валерка же знал немецкий блестяще. Он его изучил против собственной воли. Мать дома частенько в педагогических целях переходила на немецкий и говорила только на нём. Много лет спустя, за год до рукоположения, но ещё сотрудником лаборатории численных методов, он оказался на математической конференции в Гамбурге. И, мучительно вникая в то, что с обаятельной улыбкой вещал со сцены конференц-холла долговязый баварец, Мишель вдруг споткнулся об это аристократическое «schwerlich» и улыбнулся, вспомнив малину с сахаром и толстые, пышные оладьи со сметаной. И стали все эти параллельные вычисления вдруг совсем не нужны и далеки. А следующей весной, после грустных событий дома, оставив кафедру и подработку в оптико-механическом, он уже поступил в Духовную академию.
Когда мать Шахрая развелась с Валеркиным отцом из-за отчаянного того пьянства, то, прихватив сына, уехала в Ярославль к родителям. В Ярославле чудесным образом Шахраи вновь оказались соседями с Ермолиными. После отъезда жены с сыном Шахрай-старший продолжал жить в Тутаеве, писал сыну длинные смешные письма с нарисованными шариковой ручкой картинками. Раз в месяц Алиса Вольфовна шла на почту и получала перевод. Не было случая, чтобы перевод не пришёл или задержался. В денежных отношениях у Шахрая-старшего всегда был Ordnung[3]. Да и сам он казался человеком хорошим, но словно махнувшим на себя рукой. После увольнения из тутаевской ментовки, где за пятнадцать лет дослужился лишь до старшего лейтенанта, работал простым грузчиком в продуктовом на площади. Пил там же, на задах, возле выкрашенного в красный пожарного ящика с песком, на который удобно было ставить и стакан и бутылку. Когда жена забрала Валерку и уехала к своим в Ярославль, замер на несколько месяцев, приходя в себя, уволился из продуктового, устроился завхозом «на пожарку». Но уже к зиме вновь запил, да так и пил до самого своего тихого и скорого конца в конце восьмидесятых.
Ленинградский университет для поступления был выбран из-за матери Мишеля. Она прислала деду серьёзное письмо, в котором настаивала, чтобы Мишель учился именно в Ленинграде. Мол, и так «всю жизнь ребёнка не видит», пусть хотя бы в университете будет рядом. Сама она работала в ректорате. Что касалось Шахрая, тот просто поехал вслед за школьным другом, ему было всё равно, он хорошо успевал по всем предметам.
Ермолин-старший поначалу хмурился, поскольку полагал, что внуку следует учиться в Казанском университете. Тамошний математический факультет славился ещё со времён его гимназичества. Но после, рассудив, махнул рукой.
– Пусть едет, Антонина! Что Казань, что Ленинград, всё от нас далеко, и захочешь – не накатаешься.
Лидушка уже окончила в том Ленинграде Институт культуры. Мишель хорошо помнил возвращение сестры. Она заранее дала телеграмму, и Мишель вместе с дедом и Колямбой встречал её на вокзале на служебной дедовой «Волге». И как она, обнимая маленького Колямбу, рассказывала и рассказывала про Ленинград, про институт на набережной Невы рядом с Марсовым полем, про мосты, которые действительно разводятся каждую ночь, и это вовсе не выдумка, про трамваи, про памятник Стерегущему, про зоопарк, про Дом книги. Особенно про Дом книги. Лидушка окончила библиотечный факультет, и книги составляли её существование.
В Ярославле у Ермолина-старшего вдруг появилась служебная «Волга» цвета беж. «Макака» сгинул в Тутаеве, оставленный ржаветь в сарае их бывшего дома. Да и как перевезёшь эту груду давно выработавшего свой ресурс быстрого железа. Мишель любил ездить с дедом на «Волге», но отчаянно жалел «макаку». Сохранилась фотография, где он маленький сидит в седле, ухватившись за рогатый руль, и делает вид, что едет. Даже в сжатых губах мальчика на фотокарточке читался звук «рррр». Как-то он принёс фотографию в класс.
– Почти Эр-Тэ стодвадцатьпятый, немец натуральный. По нему «макак» уже в Москве делали, – со знанием дела сказал Шахрай, который в технике разбирался лучше всех в классе. – Надёжный был аппарат. Помню его. Раритет! Что же не взяли с собой? Ну и что, что сломан! Починили бы.
Мишелю было жаль мотоцикл. Как бы он пригодился в Ярославле! Вскочить в седло, завести, почувствовать через брючину тёплую стальную вибрацию да и прокатить Лерку Берковскую, девушку, на колени к которой так неуклюже рухнул он первым своим уже ярославским летом, когда их класс погрузили в кузов старого краза и повезли в колхоз на яблоки. В кузове пахло теми яблоками, Лерка пахла яблоками, и электричество то яркое, то тусклое, которое после питало их отношения, пахло яблоками. Какие бы духи он ей потом ни дарил (Мишелю однажды удалось достать в магазине «Ланком» на Невском даже знаменитые «Шанель номер пять»), Лерка пахла яблоками.
О проекте
О подписке