Аудитория взирала на происходящее в полном оцепенении. Надо же, никому в голову не приходило встать с места и возопить, закричать. Нет, каждый сидел, словно прибитый к стулу. Я до сих пор мучаюсь поиском ответа на вопрос – почему я, я ничего не сделал?!
Чтобы не дать залу опомниться, этот изувер, этот дьявольский манипулятор человеческими душами дал команду погасить свет. Сопровождаемые обычно шумами из зрительного зала, такие перерывы – не редкость во время представлений. Обычно во время них на сцене устанавливаются декорации или инструментарий для следующего номера. Сейчас же шорохи слышались на самой арене – зал безмолвствовал.
Вскоре свет вспыхнул, рампа вновь засияла огнями. Зрители увидели на сцене большую пушку – такую используют обычно при полетах «человека-ядра». Самые скверные и негативные мысли закрадывались в мою голову, но я отгонял их разумным предположением о том, что в этом-то механизме, который я отлично знаю, уж точно ничего не может быть опасного. Ведь внутри ствола пушки стоит специальное приспособление – нечто вроде катапульты, которая выталкивает человека, придавая ему нужное направление полета, в котором уже подстелена, так сказать, соломка.
Повинуясь законам жанра, «режиссер» повернул дуло пушки в сторону купола – там, где стыкуется стена шатра и основание свода циркового зала. Перед ним появился его последний сын. Он был облачен в длинный плащ до земли – в такой обычно одеваются артисты, чтобы спланировать при неудачном падении. Он, как водится, поклонился публике, которая уже не успевала следить за быстро меняющимися декорациями кровавого цирка, и залез в дуло. И только сейчас присмотрелся я к орудию, которое для нас выдавали за цирковую атрибутику – пушка была настоящей. Я вздрогнул и вскочил с места, воздев руки к небу. Но тут оркестр, словно сошедший с ума, заиграл тушь, перебивая меня – а может, как знать, это я лишился дара речи в эту жуткую минуту.
Так или иначе, секунду спустя звук барабанной дроби сменился шипением зажженного фитиля. Пушка грохнула и окропила первые ряды коктейлем из ошметков и свежей человеческой крови. Жутким ядром полетел в сторону купола последний сын изувера. Пока он летел, я почему-то подумал о том, что они выполняют его маниакальные номера как заведенные. Словно змеи повинуются они играющему на неказистой дудке факиру. Как он умудряется так ими манипулировать?..
Размышления прервал стук – то ударилась о балку перекрытия голова, единственное, что осталось от юного артиста. Хлопнувшись о твердое препятствие, она рухнула прямо на руки сидевшего неподалеку зрителя.
В зале началось смятение, но вновь на арену вышел главный застрельщик представления. Он поднял руку вверх и заговорил звонко, как настоящий шпрехшталмейстер:
–Спокойствие, дамы и господа! Не стоит так огорчаться! Человеческая жизнь подобна фитилю, только что уничтожившему артиста – она сгорает на глазах изумленной публики так быстро, что не всякий успевает это заметить. Но продлить или продолжить ее может только ей подобная. Закон природы таков, что, когда погибает, растворяясь в пене дней, одна жизнь, на смену ей непременно приходит другая, третья. В этом великое правило, заложенное в нас свыше, и задекларированное Дарвином – иначе нас бы давно не было под луной. И потому сейчас я продемонстрирую вам, как именно природа воскрешает самое дорогое, что у нее есть…
После этих слов на сцене появилась его жена. Облаченная в дорогой кринолин, который могла себе позволить не всякая светская модница, подошла она к супругу и сделала реверанс. Отвесив его и зрителям, она протянула руку мужу для поцелуя. Он поцеловал ее, но необычайно страстно. А дальше, пользуясь тем, что она не сопротивляется ему – как не сопротивлялись и другие – стал целовать ее выше и все более горячо. Вскоре уже его алчные руки стали неловко разрывать на спине шикарное платье. Минута – и оно падает бессмысленной тряпкой к ногам изувера, а вскоре за ним следом падает и его хозяйка.
Прямо здесь, где минуту назад лежали истекающие кровью тела их детей, стали они предаваться первородному животному совокуплению. Он таранил ее своим жезлом, а она громко, заглушая взволнованное, тревожное биение зрительских сердец, нечленораздельно кричала, словно бы соглашаясь с его «теорией» о зарождении новой жизни…
Я случайно обвел зал взглядом в эту минуту – все сидели сиднем, по-прежнему. Тот зевака с галерки все еще, казалось, ничего не соображая, держал на руках голову сына режиссера. У многих выступили слюни вожделения на губах… Я едва с ужасом и омерзением успел подумать: «Господи, да люди ли это?!», как акт на арене прервался. Режиссер обвел взглядом зрительный зал – каждый из нас, ощутив на себе его взгляд, невольно вздрогнул.
Он вскочил с пола и тут мы увидели, что позади него стоит колесный катафалк – именно в такой кладут людей во время фокуса с «распиливанием». Не говоря никому ни слова, он уложил свою партнершу, едва успевшую прийти в себя от полученного мгновение назад оргазма, в адскую машину и стал катать ее по арене взад-вперед. По его хитрому прищуру все уже поняли, какой номер последует за этим – игра со зрителем превратилась в захватывающую, увлекательную, манящую за собой уже, казалось, обоих участников представления. Первое оцепенение спало, я лично уже вполне себя контролировал, и только искренний азарт и увлеченность мешали мне прервать этот макабр.
Наконец катафалк остановился чуть поодаль от рампы, прямо под лучом софита. Взмахнув невесть откуда взявшейся гигантской пилой, престидижитатор стал распиливать древесный макинтош, отделявший тело жены от стали столярного орудия. Все смотрели на это представление, с ужасом ловя себя на мысли: «Ну, давай уже, скорее!»
Актер не имел права предать ожидания публики! Не зря он оставил самое «сладкое» место выступления – приходящееся на его конец – на свой собственный номер. И он их не предал!
Минуту спустя истошный вопль, какой, пожалуй, может издать только забиваемый зверь, огласил своды цирковой арены. Кровь вперемешку с опилками хлестала во все стороны, сам режиссер уже был по уши алого цвета. Пила шла с трудом – хоть и нежное, а все же это было тело, сложная субстанция. Он упорствовал, а люди глядели на него, не отводя взоры. И, если уж падение первого ребенка из-под купола показалось мне долгим, то здесь, должно быть, прошла целая вечность. Вечность, в ходе которой я задавал себе только один вопрос: «Почему? Почему, если зарождение всегда сопутствует смерти, мы так боимся умирать?»
…Я пришел в себя, когда в зале уже никого не было. Кровь и кишки валялись по всей арене, а князь, весь в багрянце, сидел на краю рампы и курил папиросу. Как вышли зрители – я не видел и не слышал. Поднимаясь с сиденья, я спросил лишь:
–Как же называется этот номер?
Собеседник взглянул на меня как на умалишенного:
–И вы еще спрашиваете?! Разумеется, «Аристократы»! – ответил он, лихо стукнув каблуками друг о друга.
…Я очнулся очень рано утром, когда первые лучи солнца стали только пробиваться сквозь пелену снежных облаков, снова застивших город. Именно очнулся – казалось, накануне я пребывал не во сне, а в каком-то странном и страшном забытьи. Голова болела, хотелось пить – все симптомы абстиненции, хотя накануне я не взял в рот и капли спиртного. Жутко было даже вспомнить, свидетелем чего я стал вчера вечером, и потому очень хотелось списать все это на больной сон, на жуткое видение, которое исчезло и больше никогда в моей жизни не повторится.
Я метнулся по подушке – даже вращать головой было для меня болезненно. Ощутил сырость на постели – должно быть, холодный пот прошиб меня после тяжелого сновидения. Руку вверх, вторую – нет, это вовсе не испарина. Это кровь. Но чья? Я стал неистово ощупывать себя – и не обнаружил никаких повреждений.
С ужасом я сел на кровати и огляделся – кровь была здесь повсюду. Из меня одного при всем желании не могло столько вытечь. Шикарные ковры «Англетера» были сплошь пропитаны алой жидкостью со специфическим запахом… Даже стены были ею испачканы, да так, что шелковых обоев и изысканных рисунков на них разглядеть за этой пеленой было невозможно.
Бросился в коридор – и там не лучше. Кругом темнота и разруха. Выкрутили все лампы, а под ногами валяются тела носильщиков и метрдотелей. Но кто? Кто это мог сделать?
Начали всплывать картины вчерашнего вечера – правда, смутно и трудно. Мне что-то принесли в номер, где я находился словно в каком-то тумане… Я все время, отчетливо это помню, думал только о том, почему мы так боимся умирать, если за гибелью одной жизни непременно следует зарождение другой?
Мысль эта так прочно засела у меня в мозгу, что я не мог больше ни о чем думать и не в силах был даже переключить на что-то свое внимание. Все, что отвлекало от этой мысли, злило, раздражало, казалось агрессивным и нападающим, от чего надо было защищаться…
Тут этот портье. Что он мне сказал и как – я уже не помнил. Помнил только подсвечник у себя в руке. Тот самый, которым я разбил несчастному голову… А, сделав это, вернулся в свое кресло и снова занял голову этой самой мыслью, само прикосновение к которой казалось мне чем-то вроде падения к живительному источнику – только рядом с ней мне было комфортно и светло…
Я не придал значения тому, что случилось с несчастным гостиничным служкой. Посидев какое-то время в номере и выпив принесенный кофе, я спустился вниз. Там стоял метрдотель, помню, он что-то спросил у меня, но я его уже не слушал – в руках у меня был все тот же подсвечник…
А сейчас я иду по заваленному телами коридору и думаю только о том, что я один не мог всего этого совершить. События вчерашнего вечера жуткой вереницей восстанавливаются в моем воспаленном мозгу, и я уже практически не контролирую ход своих мыслей. Меня гнетет, жутко гнетет случившееся главным образом потому, что я не знаю, что мне теперь делать. Та мысль, что вчера руководила моими действиями, вдруг почему-то оставила меня, и мне теперь срочно надо на улицу, к людям…
А пока внизу я вижу те же самые лужи крови, тела с размозженными головами и обагренные большими мазками какого-то горе-художника стены. Я выскакиваю на улицу, чтобы рассказать о случившемся первому встречному, но что я вижу?..
Огромные массы людей беспорядочно движутся по улицам столицы, держа в руках транспаранты и плакаты. Они идут куда-то словно надвигающаяся волна Невы, сметая все на своем пути и заставляя присоединяться к своему броуновскому движению. Я вспоминаю выражение Сенеки: «Судьба покорных ведет, непокорных – тащит». Я смотрю в глаза этих человеческих масс и вижу там то самое выражение, которое видел вчера во время дьявольского циркового представления – они безумны. У каждого одежда, руки, лица в крови и кажется, будто само небо багряного цвета…
Я толком не понимаю, что именно происходит, свидетелем и безмолвным участником чего я становлюсь. Мои уши глохнут от шума, я пытаюсь что-то кричать, но не могу.
Одновременно я вижу, как вытаскивают лавочников на улицу и разбивают им головы о мостовую, как громят витрины магазинов и окна домов, как помои текут по улицам, превратившимся в какие-то безжизненные каналы.
Я не разбираю лозунгов этих людей и с трудом добираюсь в этом нескончаемом человеческом потоке до набережной Фонтанки, где долго сижу под мостом, прячась то ли от людей, то ли от самого себя и своих мыслей…
Что было дальше? Дальше все было, как описывается в современных учебниках истории– революция и эмиграция. Первая явилась мне вот так – как красная смерть с засученными рукавами, а вторая отравила остаток жизни и превратила его в однообразный серый селевой поток, временами прерываемый запоями и романами с девицами легкого поведения. Нет, правда было еще кое-что. В Германии, где я поселился, я встретил своих давешних знакомых – семья «аристократов» Белостоцких давала представление в Берлинском цирке на Александер-платц. На афише были все те же лица, включая погибших, как я думал, во время представления детей князя. Они выступали под собственной фамилией и, как оказалось, были живы и здоровы – все-таки это было не более, чем представление, но клянусь, я своими глазами видел их смерть!
Проверять, не лгут ли мне мои глаза я уже не пошел – прошлого опыта мне хватило с лихвой. И правильно сделал – следующим днем лучше было отсидеться дома, ибо на улицах стало беспокойно. Кончилось все сожжением здания рейхстага – на этот раз семья циркачей принесла на своих плечах в мир не красную, а уже коричневую чуму. Как знать, погибли ли они на сей раз, но название цирковой программы – «Аристократы» – может прозвучать и еще раз и другой где-то в мире, а может и вовсе стать расхожим цирковым анекдотом. Ведь каждый из нас где-то в душе тонко чувствующий аристократ!
Суккуба
Стояла зима и вообще приближался Новый год, а всем вокруг казалось, что идет лишь поздняя осень. Снега не было практически совсем – если и выпадала на нашу долю какая-нибудь слабенькая метель, то решительным и морозным порывом она же проносилась вскоре мимо. Стылая земля каменных мостовых и грязных сырых дворов делала пребывание в столице еще более отвратительным, чем обычно. По утрам, когда выпадало мне идти на службу, казалось, будто добрый хозяин собаки в такую непогоду на улицу не выпустит, и оттого задумывался я уже о правильности и целесообразности мировой революции. Моя командировка в Ленинград оттого стала более ожидаемой, что накануне оттуда сообщили – выпал снег.
Я опрометью собрался, вскочил на поезд и утром следующего дня прибыл в северную столицу. Но и она, стерва проклятая, приготовилась к моему приезду – снег сдуло в прямом смысле как будто специально. Ругаясь, на чем свет стоит, и проклиная довольные лица сограждан, уже мысленно празднующих Новый год, отправился я к месту командирования.
… «Англетер» как всегда был островком чистоты и счастья посреди замусоренного и холодного города, не видевшего впереди себя решительно никакой перспективы. Иностранцы сновали туда-сюда, озабоченные портье отвешивали поклоны всем без разбору, жужжащими мушками с бельем в руках носились взад-вперед горничные.
–Видите ли, какая неприятность, – охал мне в ухо метрдотель. – У нас как раз люди должны уважаемые приехать, а тут такая… такая неприятность…
Неприятность… Нет, вы только послушайте его! Его же недоработка, халатность, желание поскорее уйти с работы домой и заняться домашними делами привела к такой утрате для всей культуры, а он это все называет ласковым словом «неприятность». Противно, честное слово. Прямо как при царском режиме.
В сопровождении этого малоприятного типа добрался я до второго этажа, где в роскошном двухместном номере, напоминающем мне, парню с рабочей окраины ни много-ни мало Лувр, ждал меня мой ленинградский коллега – Парахненко. Мы были немного знакомы со времен Гражданской, встречались пару раз во время боев за Царицын и знал я его не как толкового сыщика, а скорее, как исполнительного служаку. Что ж, такой он мне и был нужен. Мы поздоровались.
–Вот, значит, товарищ Фейгман, погибший. Есенин Сергей Александрович, 1895 года рождения… – коллега указал мне на лежавший на диване труп.
Поэт лежал передо мной как живой. Казалось, он просто отдыхает. Лицо его было несколько искажено – так бывает с людьми, когда во сне им является дурное видение. Кажется, что оно вот-вот пройдет, и человек снова встанет и вольется в наши дружные ряды строителей коммунизма. Ан, нет. Его нежное, почти юношеское лицо уже подернула мертвенная белизна, а кровоподтек под губой магически застыл и побагровел, несмотря на отлично отапливаемые здешние номера. Рубашка была расстегнута только сверху, брюки помяты. Подтяжечки аккуратненькие такие. На шее красовался огромный продолговатый синяк – во всю ее толщину. На языке сыщиков старого времени, среди которых было немало моих учителей, это называлось «стронгуляционная борозда».
Я обвел взглядом помещение – не было в нем привычного в таких случаях бардака. Стояло лишь несколько початых бутылок, еще несколько – пустых – валялось в корзине под столом. Поэт пил вино. В соседней комнате слышались голоса и шаги – там местные чекисты допрашивали, по словам Парахненко, друзей поэта, что провели с ним последние часы.
–Очень интересно, – протянул я.
–Что?
–Это вот он в таком виде повесился? В рубашке и брюках, попивая вино?
–Поэты… – задумчиво пробубнил Парахненко. – Черт их разберет.
–Черт-то черт, только странно все это. Он, что, на великосветском приеме был? Что это за вид для самоубийцы? А где веревка?
–Пес ее знает.
Ответ Парахненко меня возмутил. Я сдвинул брови и сурово посмотрел на него – ну, как умел, конечно.
–Все обыскали, товарищ комвзвода, – Парахненко припомнил мне Гражданскую, видимо, в качестве заверения в правдивости своих слов. – Гостиницу на уши поставили…
–Это правда, – поспешил кивнуть метрдотель, пережиток буржуйского строя. – Клейма негде ставить, все здесь вывернули, а веревки нет.
–Горничных опрашивали? Выкинули поди?
–Ни одна сюда не входила.
–Медики были?
–А то.
–Что сказали? Вероятность того, что руками удавили, есть?
–Никакой. Веревка и баста.
–А снимал кто? Кто вообще его обнаружил?
Из соседней комнаты вышел невысокий кудреватый типчик – тот самый приятель поэта, которого опрашивал ленинградец.
–Устинов, – он дыхнул на меня перегаром, протягивая руку с наглостью, не присущей даже коротким моим знакомым. – Мы с женой его обнаружили.
–Он висел? Вы снимали его? Зачем?
–Ничуть, товарищ чекист. Лежал как вот сейчас. И пальцем его не тронули. Мы еще тогда с Надей подумали, что он спит просто – накануне вместе… вечерили, вот думали, уснул наш Сережка, а он того…
–Очень интересно, где же тогда веревка. Тут-то все как следует осмотрели? Под ним глядели?
Я сделал шаг вперед и осмотрел письменный стол. На нем лежал листок, исписанный нервным почерком и почему-то красными чернилами. На нем было написано то самое знаменитое «До свидания, друг мой…» Годы спустя я еще расскажу подрастающему поколению, что держал в руках автограф поэта…
–А почему чернила красные?
–А это не чернила, – ответил Устинов.
–А что?
–Кровь.
«Пьяный бред», – подумалось мне, но он все объяснил.
–В номере чернил не было, Сережа нам об этом говорил, вот и вынужден он был писать кровью.
Метрдотель готов был сквозь землю провалиться, но я, при всем неуважении к нему, Устинову не поверил. Во-первых, потому, что про него я тоже кое-что помнил – в частности, то, что в 1921 он был исключен из партии за пьянство, а во-вторых, потому что чего-чего, а чернил в «Англетере» просто не могло не быть. Я велел всем троим тщательно обыскать номер, а сам прошел в соседнюю комнату, где молоденький солдатик из подчинения Парахненко опрашивал второго приятеля усопшего.
–Эрлих, – представился долговязый собеседник солдатика.
–Фейгман, – ответил я.
–Расследовать будете?
О проекте
О подписке