– На западе еще не отгремело, – начал я с волнением.
– Где не отгремело? – спросил руководитель литобъединения.
– На западе, – упавшим голосом пояснил я, чувствуя, как теряет цвет и запах оторванная от стихотворения строчка.
Руководитель литобъединения был то ли глуховат, то ли невнимателен – во всяком случае, он чаще всего переспрашивал начало. Потом, правда, слушал, не перебивая, а когда молодой автор заканчивал чтение, обводил, сняв очки, аудиторию рассеянным взглядом и задавал свой обычный вопрос, казавшийся сакраментальным:
– Давайте подумаем, что автор хотел сказать своим высокохудожественным произведением?
Все мы были молодыми авторами – независимо от возраста.
Таллинн. Дом офицеров флота. Читальный зал на четвертом этаже. Год шестьдесят пятый, кажется.
На мне тужурка с капитан-лейтенантскими погонами – вершина моей офицерской карьеры.
Хрущев, XX съезд, переворот сознания, море искренности, море невозможных доселе парадоксов, море непривычных созвучий, замирание сердца от ниспровержения официоза – и у меня закружилась голова, и я рухнул в это море свежих чувств – гражданских и личных, рухнул всей своей освободившейся от панциря душой, чистым сознанием, не отягощенным знанием Блока и Пастернака, тем более – Ахматовой, Цветаевой и Мандельштама. И вахты мои стали пролетать незаметно: четыре часа, как одна минута. С тех пор осталась у меня полезная привычка сочинять стихи без карандаша и бумаги.
– Давайте, давайте, – сказал руководитель литобъединения.
Голос у него был хриплый, он много курил, и поэтому то и дело откашливался. У него был бритый налысо череп с крохотным чубчиком, зализанным назад. Глаза смотрели молодо и озорно.
– Давайте!
Я тоже откашлялся и прочел заветное свое стихотворение уже без остановки – с начала до конца…
На западе еще не отгремело.
Метель белила интернатский дом.
А мне до крайней точки надоело,
Что голодно и что зовут жидом.
Бывает безысходность и у детства.
Несчастья обступают, как конвой.
Незнаемое мною иудейство.
В меня плеснуло скорбью вековой.
Нет, я не ведал про донос Иудин.
И что Христос был предан и распят,
Я не слыхал. Но завтрак свой и ужин
Я отдавал сильнейшим из ребят.
И второгодник Николай Букреев
Мне разъяснял вину мою сполна:
Не выдал Сталин Гитлеру евреев,
Из-за того и началась война.
Я был оплеван интернатской бражкой.
Я был забит. Я был смотрящим вниз.
Я звался Мойшей, Зямкой и Абрашкой,
Имея имя гордое – Борис.
Во мне-то было килограммов двадцать
Живого веса вместе с барахлом.
Но я себе сказал: «Ты должен драться».
И я сказал Букрееву: «Пойдем».
Наш задний двор. Площадка у помойки.
На задний двор не приходили зря.
А пацаны кричали: «Бей по морде!»,
Подбадривая Кольку-главаря.
Ударил я. И все исчезло, кроме
Рванувшейся неистовой грозы.
А дрались мы всерьез: до первой крови.
До первой крови или до слезы.
Букреев отступал, сопя сердито.
Он, черт возьми, никак не ожидал,
Что двадцать килограммов динамита
Таило тело хилого жида.
До первой крови. В напряженьи адском
Я победил. Я выиграл тот бой.
А мой отец погиб на Ленинградском.
А Колькин – в то же время – под Москвой.
Я замолчал, и все молчали: матросы, несколько офицеров, девушки, учительницы на пенсии и мужчины разного возраста и разной степени необразованности. Все молчали, и я тем более молчал, и было мне почему-то тоскливо. Все, о чем рассказано в стихотворении, действительно происходило со мной в последнюю военную зиму в далеком уральском селе Огнево, где я жил вместе с матерью и двумя сестрами на квартире у агрономши Ямщиковой в узкой спаленке пятистенной избы. Мать была в интернате воспитательницей детсадовской группы, а я существовал в группе своего возраста. Все так и было, изменил я только фамилию своего противника: его на самом деле звали Юра Калганов. Я сильно переживал тогда свое долгое унижение, но пожаловаться матери или воспитательнице не мог: не позволял кодекс мальчишеской чести. Не помню, кто и как внушил мне этот кодекс, но помню, что был он непререкаем для меня: убили бы – не пожаловался. И помню еще – поклялся тогда себе, что когда вырасту, напишу об этом стихотворение. Эта клятва облегчала душу. Минуло двадцать лет, я выполнил долг перед детством, и вот они, мои первые слушатели: сидят, молчат, ничего не говорят, а я и не знаю, что жду от них, просто носил, носил свою ношу, вынашивал, и вот скинул, и стало на душе опустошенно и тоскливо.
– Так, – прервал молчание руководитель литобъединения. – Так.
Я думал, что он сейчас спросит, что автор хотел сказать своим высокохудожественным произведением, и как-то равнодушно ждал этого вопроса и возможного обсуждения: ничего автор не хотел сказать, описал, как было, и все.
Но руководитель наш не стал задавать своего сакраментального вопроса. Он какое-то время молчал вместе со всеми, и глаза его потеряли живость. Да, глаза потеряли живость, а голос обрел задумчивость, даже правильней сказать – раздумчивость умудренного жизнью человека.
– Ну и кто это напечатает? – спросил он.
Я пожал плечами.
– Ну а зачем писать-то про это?
Я поймал себя на том, что застегиваю и расстегиваю тужурку. Я застегнул ее окончательно и проговорил:
– Так было…
– Не обо всем, что было, следует писать, – сказал руководитель литобъединения. – Я же, например, не обо всем пищу, что было в жизни… да… А бывало всякое.
И в качестве примера он привел историю, ради которой я взялся сейчас за повествование.
– До войны это было года за три, – голос его дребезжал от сдерживаемого кашля. – Я матросиком был, старшинкой, старшиной второй статьи на Дальнем Востоке… И раз меня позвали на встречу нового года. Я дружил с двумя ребятами из НКВД. Ну, они меня и позвали…
Нет, я не могу воспроизвести его речь – не помню. Слов не помню, а картинка, нарисованная им, навсегда осталась в памяти. Говорил-то он просто и образно, помнил детали – они оживляли повествование. В немногочисленных его произведениях эта простота и образность плюс детали играли положительную роль. Так что история, рассказанная в качестве подтверждения той мысли, что не обо всем, что было, следует писать, осталась в моей памяти как бы сама по себе, словно я сам пережил ее, или по крайней мере наблюдал, или видел в кино. И мне остается изложить ее своими словами.
Каким образом тот дальневосточный старшина второй статьи подружился с «ребятами из НКВД», понуждала ли его эта дружба совершать какие-либо поступки, осталось неизвестным. Я сам пять лет проносил матросский воротничок и знаю, что дружить матросу с офицером всегда было непросто.
Так или иначе, два молодых краскома из наводящего страх ведомства отправились встречать новый год, прихватив с собой младшего по званию и по возрасту приятеля. Особенность ситуации заключалась в том, что шли они не в компанию, где собирают стол в складчину, и не в гости, где ждали их с открытым сердцем, – они шли в семью некоего профессора, арестованного, как и многие в то время, ни за что ни про что, причем, они как раз и производили арест.
Что за профессор, каких наук? – старшина второй статьи не знал, потому что не интересовался. Запомнилась ему, однако, обстановка профессорской квартиры: много книг, антикварных вещей, старинные часы в деревянном корпусе.
Краскомы, веселясь, поведали, что они явились неделю назад в эту квартиру, оставшуюся без хозяина, и заявили, что придут встречать новый год, чтобы, значит, все было подготовлено в лучшем виде. Семья профессора состояла из жены, еще молодой, убитой горем женщины, и взрослой дочери, которую не могло изуродовать никакое горе. Перепуганные женщины поспешно согласились, сказали «милости просим», еще какие-то глупости и пролепетали, теряясь и тушуясь, просьбу сделать что-нибудь, как-нибудь посодействовать, чтобы там с их профессором получше обращались. Краскомы милостиво согласились посодействовать, и женщины уже с неким подобием энтузиазма стали вместе с молодыми людьми обсуждать новогоднее меню.
И они пришли тридцать первого декабря, как и полагается, сходив перед новым годом в баню, надраив сапоги, пришив чистые подворотнички и отутюжив гимнастерки. И наш старшина, тоже наутюженный и надраенный, в первом сроке, в воротничке, травленном хлоркой и заглаженном на две складки – одним словом, при всем параде – тоже явился с ними, прибыл, так сказать, для встречи нового года.
В жизни он не сидел за таким столом: салфетки – и те были накрахмалены. А шампанское стояло в серебряном ведерке, наполненном колотым льдом, и к нему прилагалась тоже салфетка, чтобы, значит, не браться руками за холодное. Как на открытках, которые продавали на рынках инвалиды.
Старшине скоренько соорудили пятый прибор, пододвинули стул.
– Проводим старый год, как у людей полагается, – сказали краскомы. Проводили. Прошлись для начала по коньяку. А уж закуски-то, закуски – все дальневосточное великолепие: балычок там, икорка – на таких разложены были тарелочках!
Но натянуто было за столом. Краскомы выпили, и старшина с ними, естественно, пора было веселиться начинать, но веселья не получалось почему-то. Хотя женщины улыбались все время добросовестно. Ну, что делать, когда веселья нет? Все есть: выпивка, закусь, обстановка, да и дамы – первый класс, суперлюкс, года два тому назад никому из них такое и не снилось! Но – нет веселья. Что остается? Остаются анекдоты. Значит, так. Армейская многотиражная газета объявила конкурс на самый смешной анекдот из трехсот слов. Чтобы, стало быть, ровно триста, ни больше ни меньше. И первое место занял такой анекдот. Значит, слушайте внимательно. Считаете? Считайте. «У нас в расположении был сортир». Считайте, считайте! «Он держался на трех досках». Считаете? «Кто-то подпилил эти доски». Так. «Остальные двести восемьдесят пять слов сказал старшина, вылезая из ямы».
Вообще-то, наш старшинка этот анекдот слышал, анекдот был старый, что называется, с бородой. Да и откуда было новому-то взяться в одном и том же гарнизоне? Старый-то старый, но смешной же! Представьте себе, как он из ямы вылезает и какие у него находятся слова в количестве двухсот восьмидесяти пяти. Представили? Да-да, женщины представили, это действительно очень, очень остроумно, и они смеются, разумеется. Вот видите: и мать, и дочь, обе смеются.
Смеялись, да. Но веселья не было. А что за новый год без веселья? Зачем собрались-то сюда? Веселиться. Иначе – зачем же? Выпить да поесть? Так это можно и не в новый год, не так ли? А выпить – надо. И – всем. И – непременно до дна. А то одни пьют, а другие только пригубляют. Что значит – не пьем? Не пьют только телеграфные столбы, да и то потому, что у них чашечки кверху дном подвешены. А мы сейчас такой тост предложим, что никто не откажется. За тех, кого нет с нами. А? Такой многозначительный тост… Ну вот, до дна, до дна. Это другое дело. Захорошело, да? Вот видите, захорошело.
Тем временем пришел момент открывать шампанское. Старшина и открывал, как младший по званию. По желанию публики – с хлопстосом. Пробка – в потолок, мимо люстры. Бокалы сдвинули, чтоб не пролить шипучку. С новым годом!
Где застолье, там патефон. Где патефон, там танцы.
– Можно вас?
– Да, конечно.
Старшина тоже осмелился, потанцевал сначала с матерью, потом с дочкой. Мамаша полнеющая была, касалась, танцуя, то грудью, то животом. Дочка тоже хорошо танцевала. По возрасту – младше даже старшины. Но – как каменная. Как каменная и глаза стеклянные.
И старшина сказал потом одному из краскомов:
– Она – как каменная.
– Ничего, растопим!
И – растопили. Стала – бокал за бокалом. Мамаша даже испугалась: что, мол, ты делаешь? А она кричит, ничего, мол, не говори мне, иначе, мол, не могу…
Потом уже фокстроты не стали заводить, одни танго, чтобы, значит, в обнимку…
Потом старшине постелили на диванчике – простыни свежие, крахмальные до хруста.
А краскомы женщин развели по комнатам.
А потом и поменялись. То ли заранее договорились, то ли так само сложилось – вышли одновременно покурить в гостиную, где старшина отлеживался, и договорились. Они, мол, и не заметят. Может и так.
А старшина так и проворочался до утра в крахмальных простынях. Зачем они его-то позвали? Непонятно.
Я думаю так: власть без свидетелей не приносит достаточной сладости. И будущий руководитель нашего литобъединения приглашен был в качестве свидетеля, или зрителя, ибо без зрителя – что за спектакль?
Вот такая история.
Повлиять на судьбу профессора эти ребята из НКВД, конечно же, не могли: следственная тюрьма и управление лагерей – это уже не их епархия. Так что повлиять не могли, если бы даже захотели. Да они и не задумывались. Несерьезно все это…
Вот такая, повторяю, история рассказана была, между прочим, нашим руководителем литобъединения, написавшем в своей жизни несколько весьма достойных, идеологически выдержанных романов, в которых, как уже говорилось, образность и деталь играли положительную роль.
О проекте
О подписке