Читать книгу «Дорогобуж» онлайн полностью📖 — Бориса Лейбова — MyBook.
image
cover




– Ксеня сидела прямо надо мной. Пружины в матрасе просели, и там, где они выпирали, кололи меня в спину. Ноженьки ее свисали перед моим лицом, и я дышал в сторону, чтобы не почувствовала она кожей тепла дыхания. Ворон этот в углу сидел. Рожа довольная. Хотя бы оделся! Сидел в моем кресле и ручку поглаживал. Видимо, Ксенькой любовался. Утром-то глазел на нее как голодный. А сейчас, уже после, этаким укротителем на нее смотрел. Молча оценивал. Я слышал, как она водила щеткой по волосам. Странное чувство было у меня. Я уже так долго пролежал под этой кроватью, как закатившаяся денежка, но так и не подумал, как мне отсюда выйти. А выйти сильно хотелось, Сережка, даже выбежать! И нестись, пока дыхания хватит. А там пешком. До Гжатска. И на стену. Я уже понимал, что в Дорогобуже не останусь.

– А ремесло твое что? – вдруг спросила Ксенька.

«Да все мебель делаю», – мысленно отвечал я. Обиженный поддиванный клоп.

– Палочник, – улыбался стервец.

«Вот это дела», – подумал я. Непростая сволочь, точно литовец. Палочников в Дорогобуже своих отродясь не было. За всю жизнь видел раза три, как палочник душу выкуривает на мосту. И всегда смоленский был. Прилетал на автобусе на казнь. А теперь у нас что, свой палач будет? Умирал в моей голове тот Дорогобуж, в котором я жил. Вот и мечта о Ксеньке растаяла, как сахар в чужом рту, вот тебе и палач городской. Скоро, наверное, все вишни порубят. Голубей пожрут. И останется воронье над черными крышами. Но все это я пытался выбросить из головы так же быстро, как придумывал. Ведь воевать собрался за этот мир, значит, нельзя думать, что он погибнет, иначе зачем за него умирать?

– Чего оробела? – прошипел он, гад скользкий.

– А вот и не оробела. Я вообще ничего не боюсь. Только одного.

Услышал я, что пропал из голоса ее детский звон, и говорила она теперь как обычная баба из толпы.

– Чего же? – заулыбался литовец.

– Боюсь головой к Днепру быть похороненной, как моя мать. Боюсь русалок по весне увидеть, когда разлив будет. Я хоть и писать не умею, все хочу просить соседского мальчишку завещание мое запомнить. Что если помру, то пусть похоронят в конце сада, но стопами к воде.

Мужик встал и рассмеялся.

– Русалки! Да ты и правда ребеночек совсем.

Соседский мальчишка – это я. А ведь как жених шел в ее дом! Мужем грезил стать. А она обо мне – как я о тебе, Сережка, как о маленьком.

Сережка нахмурился. Сам он себя маленьким не считал.

– Ну а потом весь мой мир как хрустальный шар рассыпался. Да чего там в сотый раз рассказывать.

Дед посмотрел на мальчика и убедился, что тому все еще по-настоящему интересно.

– Распахнулась дверь. Забежали мужики, трое, четверо, уже было не разобрать. Да только не мужики они были. Мне как раз одни ноги и видно. Мужик-то в воскрешенье в ботинках ходит, а в остальные дни кто в чем. А они в сапожках. Да еще кто в золотых, кто в красных. Обуви такой я раньше так близко не видел. И тут начало твориться немыслимое. Все вбежавшие попадали на колени – и давай, кто кого перекричит:

– Прости, князь!

– Прости!

– Будь в гневе праведен!

– Не забирай живота!

Эти все ползут к нему как пауки, а Ксенька наоборот – вскочила. Да и я чуть было не вскочил. Это что же получается, я князя видел? Я его видел! Лик его? Очи? Что же мне было делать, Сережа? Что же так испытывал меня Бог? Руки теперь сами тянулись к его сапогам. Князя коснуться. Прижаться губами. Какая тут женитьба! Тут как к Богу любовь. Страсть без края, без времени.

Но жестоки бывают и боги, Сережа. Все в моей голове перемешалось, словно задумывал яблоко съесть, а подали солянку. Услыхал я то самое шипенье и щелчок за ним. То, как палочка из виска душу выбивает, ни с чем не перепутаешь. Ксенька замертво упала. Ее лицо прямо передо мной. Видимо, еще о край кровати рассекла щеку, пока падала. Но кровь из нее почти не сочилась, так как сердце ее уже погасло. Так-то.

Сережка сидел и плакал. Молча. Не содрогаясь, не всхлипывая. Одними своими светлыми глазами.

– За ноги потянули ее к двери. Двое, вроде. Тут князь сказал: «В конце сада закопай. У реки. Крест не ставь. Землю притопчи». И они выволокли ее из дому. «Стоять! – крикнул князь. – Головой к реке». И кто-то захлопнул дверь.

– Заборов, сколько в этот раз искали? – спросил Князь того, что остался, в золотых сапогах который.

– Двадцать два часа, Солнце!

– Плохо, Заборов, плохо. Лучше, чем в прошлый раз, но плохо.

– Исправлюсь, Иван Дмитриевич, дай только еще случай, – страж как будто умолял.

– Бог с тобой. Одежду привез?

Князь взял что-то и отошел в угол, где совсем недавно сидел и разглядывал девочку. Он влез в кольчугу с золотым платьем внутри, надел капюшон и занавесил лицо.

– Эти, когда яму выроют, оставь их там же. Пусть наши знают, что за двадцать два часа я две души отпустил.

Заборов молча встал на колени:

– Спасибо, Великий Князь! Бог тебя храни.

– Ну хватит, хватит, – отмахнулся тот.

Князь вышел в дверь, оставив ее открытой. У крыльца висел черный автобус. Я смотрел и не верил. В машине тоже было несколько стражей, и они стояли на коленях. Створки сомкнулись, и черная их бесшумная колесница умчала золотого князя в Смоленск.

Заборов подошел к оконцу. Постоял сколько-то, да и вышел из дому. Дверь захлопнулась. Троих закопали. Я потерял сознание.

Проснулся один, вылез. Как будто снилось все. Да нет! Стоял еще в воздухе их запах – князев, мужицкий, и тоненький такой, Ксенин. Вышел я. Безлюдно поутру, еще рабочий час не наступил. Я тихонько вошел в наш дом. Отец стоял на коленях спиной ко мне, лицом к семейной иконе. Там, под свечкой, изображены мы трое – мать-покойница, отец и я. У берега реки стоим, а святой дух светит нам. Отец молился. Слышал, что я вошел, но я знал, что молитву он не прервет. Подошел я поближе. Он бормочет. Поцеловал его в щеку. Потом забрал из его шкафчика горсть четверец и три пула, все, что было. Сунул за щеку. Обошел отца еще раз и на гладкой ручке его кресла нацарапал ножиком «ГЖАТСК». Посмотрел на него в последний раз и ушел на войну. Вот так.

Дед протянул Сережке свистульку.

– Дальше? – спросил мальчик.

– Что дальше? Дальше еще лет восемьдесят прошло, и вот сидим мы вдвоем.

Дед сполз с лежанки, поохал, потянулся. Поднял с пола гуманитарное полено и зарядил в печь. Снял с себя ватную жилетку и застегнул на мальчике. Роста они были уже одного.

– Ну вот. Сейчас дом протопим. Ты вернешься, сырники доедим. И заляжем под одеяло. А то ведь все неврозы от мороза. И так в обнимку, не голодные, поспим. Того гляди, и один сон на двоих сойдет, и может быть, даже цветной.

Дед воткнул птичку в Сережкин рот.

– Ну, все. Поди побегай. Посвисти. А я полежу.

Сережка ткнул дверь лбом и выбежал на свет, захлопнул дверь ногой. И услыхал дед задорный и одинокий свист – он несся над голой Смоленщиной. Стихал, чем дальше убегал от избы мальчик. А снег так и лежал по всей земле. И так и будет еще лежать – до скончания времени.

2

То тесное пространство под покатой крышей, что Борис Борисович задумывал как чердак при строительстве особняка, называлось теперь лофт и служило домом его внучке Роуз и ее супруге Хелен. Косые линии бордовой черепичной крыши, которые полвека назад казались возмутительной пошлостью в заносчивом городе, не ослепленном еще рекламой и подсветкой фасадов, были теперь нарушены врезанными окошками. Они, как волнорезы, были настолько искусственны и неуместны, что вызывали гримасы недовольства у старожилов Вест-Энда, похожих на мраморные бюсты римской знати своей белесостью, худобой и безжалостными горбатыми носами. Но и эти джентльмены ушли из Шотландии на тот свет, оставляя за собой короткое эхо тростей, стучащих о каменные бордюры. Вслед за ними ушли серые пальто с поднятыми воротниками и распространенные мнения, что телевидение – глазок дьявола, женщина – друг мужчины, а голос государственной радиоволны не может лгать. Жители утратили привычку вставать, заслышав «Боже, храни королеву». Они заговорили громко, и не только на улицах, но и в оранжереях ботанического сада, где раньше в полной тишине, при затворенных дверях, фонтан создавал слуховую иллюзию тропического дождя. «Как будто нам обычного дождя мало», – наверное, думали шотландцы и галдели наперебой о таких вещах, которые раньше вызывали озноб, появись они только в уме, немой мыслью. «Например, педерастия», – шипит последний могучий старик, опираясь на трость с серебряной рукояткой и набойкой «От друзей и сослуживцев, королевской гвардии капитану Грегору», – и умирает. А потомок его, самая обыкновенная девушка, в черных брюках, продает эту трость в ломбарде на Байрс-роуд без малейшего зазрения совести. В брюках! Девушка! До ровных ли окон и декоративных труб теперь, чей дым раньше уплотнял утренний туман? Нет! Наступил двадцать первый век. Эстетический выкидыш, где на выручку бедности спешит минимализм, а в отслуживших флюгарках цветет герань. Пестрый плевок в прошлое империи.

Роуз стояла у окна скошенной крыши. С той стороны по мокрому стеклу шлепала чайка – живое напоминание о близости океана. Всего в комнате было шесть таких окон. Три выходили в зеленый жизнеутверждающий двор, ограниченный двумя близко расположенными переулками. Вторая половина окон транслировала ботанический сад – тревожный, мрачный, январский. Столетний великан ясень стоял лысый, как гигантский онкобольной. Он оживет к весне, но до нее сейчас как до Смоленской области.

Роуз зиму не любила, впрочем, как и все, кого она когда-либо встречала. Зимой голый буковый парк был похож на перевернутые рентгеновские снимки легких: целый лес разветвленных дыхательных трубок, бронхов, бронхиол в молочной дымке дня. В низине пролеска черная масса, несущая мертвые ветви, – река Кельвин. Все, что с весны по осень было полотном всей палитры зеленого, теперь прозрачно и беззащитно. «А в России, – представляла Роуз, – все зеленое сменяется белым, нежным и легким, и люди, верно, не пьют прозак по утрам, а ходят в пушистых шубах, улыбаются и кивают друг другу при встречах». Даже чайке эта мысль показалась смешной: она спрыгнула со стекла на черепицу и зашагала прочь.

Чувство тревоги держало за горло с самого утра. Две незримые руки душили Роуз со спины. Праздность и начитанность. Она отдавала себе отчет в том, что такие приступы характерны для человека с высшим образованием, не нуждающегося в заработке. Что бы это ни было: выход из самой себя, деперсонализация, замкнутый круг рефлексии, главное – не всматриваться в неочевидные знаки. А их в этот день сыпалось множество. Роуз старалась их не замечать. Так уже было. Только попробуй отпустить гранитную реальность, как тревога пробежит по лестнице из синдромов и вскоре окажется на чердаке, за ее спиной, в костюме паники. Но знаки кричали со всех сторон, и игнорировать их было непросто. Шел сороковой день непрекращающихся осадков. Роуз вела тетрадь, где значками отмечала, какой был день. Облако, солнышко или косые полоски. Под знаком она записывала в двух-трех предложениях сон прошлой ночи. В платяном шкафу, в ящике, лежали сорок фунтов, двумя купюрами по двадцать. За десять минут до полуночи ей исполнится сорок лет. Все эти цифры кружились в ее голове как вороны. Они, черные, выкрикивали имена смерти. «Это не впервые, – повторяла Роуз. – Просто Хелен не рядом. Все пройдет, и это пройдет». Мысли спотыкались и перебивали друг друга.

Она отошла от окна, как только что сделала чайка, и, зайдя в глубину комнаты, полулегла в кресло и уставилась на стену. Белую ровную стену. Роуз закрыла глаза и представила тяжелый предгрозовой небосвод, где вместо черных птиц – белые, и они как серебряные осколки блестят в темноте и невидимы при свете. Дыханье сделалось редким и глубоким. Сердечные сокращения замедлились. «Просто нервы», – открыла глаза Роуз. Над камином, над фарфоровыми зверушками и младенцами (радость и уют мещанина), слева и справа от заводных часов висели две фотографии. На первой черно-желтой карточке – одноэтажный деревянный дом. «Какой милый», – подумала Роуз. Ей заметно становилось лучше. Душащие пальцы ослабевали. «Бокал вина, – решила она. – Легкий завтрак». Роуз даже улыбнулась. У милого дома четыре окна, в деревянных наличниках, со славянскими птичками и барсами и прочими фантастическими животными. Перед домом стоит деревянная скамейка. Людей на снимке нет. Если бы Роуз извлекла снимок из золоченой рамы, то на обратной стороне обнаружила бы надпись: «Наш дом в Дорогобужѣ». Почерк дедов. На соседнем снимке – сам Борис Борисович, смотрящий на этот мир ни радостно, ни грустно – безучастно. Подле него настолько некрасивая женщина, что отвести взгляд невозможно. Жена Бориса Борисовича и бабушка Роуз, Маргарет Радзивилл, в девичестве Маккензи. Нельзя сказать, что Роуз мало что знала о своих корнях, она знала гораздо больше, чем, например, Хелен, которая помнила только, что одна из ее бабушек была из Лидса, а один дед – коренной лондонец. Их имен она не припоминала. А зачем? Всегда ведь можно спросить родителей. Джентльмен из предшествующей эпохи, в пальто с поднятым воротом, молчаливый капитан Грегор сказал бы, что Роуз знает непростительно мало, но он мертв, и мнение его уже не важно.

Дед был значительно смуглее своей британской жены. Невыразительное лицо, гладко выбритые щеки, фрак. Внизу, между снимком и стеклом, маленький бумажный прямоугольник с машинописью: «Бьют-Холл, прием у мэра по случаю открытия новой верфи. 1939 год». «Вспомнила!» Роуз вспомнила, с чего началось дурное предчувствие. Еще лежа рядом с Хелен, она тихо, чтобы ее не разбудить, читала утренние новости «Хантингтон Пост» с телефона. На Шотландию надвигался циклон с востока, который журналисты зарифмовали не самым оригинальным образом. Статья «The beast from the east» грозила похоронить в снегу Глазго и вызвать помехи в электросетях. Это, конечно, лучше, чем сорокадневный ливень. Но! А вот что за «но», она не поняла, но новость эта была будто ее персональная. Ничего доброго не предвещающая. Вспомнив о ключе, разбудившем источник невроза, Роуз еще больше успокоилась. Узнав причину, пускай и необъяснимую, можно заткнуть течь мысленной пробкой. А пробку деревянную приятно извлечь из стеклянного горлышка на пустом высоком чердаке. Нет, в лофте. Хлопок, а за ним сладкий звук наполняющегося бокала.

Дед Борис покинул Россию вскоре после революции. После какой – февральской или октябрьской – Роуз не знала. Честно говоря, она даже не знала, что их было больше одной. Как рассказывал ее отец Филипп, дед намеренно избежал типичных направлений бегства русских – Константинополя, Парижа, Берлина, Нью-Йорка. Каким образом он оказался на севере Британии, не помнила даже бабушка. Под старость она воспроизводила только два воспоминания: как Боренька был ошарашен таким чудом, как метро, и то, что он дворянин. Борис Борисович был из тех предприимчивых русских людей, что по большей части молчали, много делали и все успевали. Он не любил читать. Не ходил в церковь. Не посещал концертов. Он снял номер в отеле с выцветшими обоями с одним ватерклозетом на этаже и устроился работать в порт. Отец Роуз предполагал, что это было как-то связано с его «родословной профессией», что бы это ни значило. Мнение это, конечно же, неверное. Какая могла быть профессия у дворянина, ровесника века, юноши, беглеца? Почему он оказался в порту, остается только догадываться. Известно, что к концу двадцатых он уже был секретарем управляющего строительными работами, господина Маккензи. На этот период приходится и свадьба Бориса Радзивилла с дочкой начальника. Дед уже тогда выкупил небольшой участок земли в зеленом пригороде, но построить дом по соседству со знатью средств не хватало. Бабушка путала дома, когда показывала отцу Роуз их съемное жилье того времени. Достоверно можно определить, что жили они на улице Буканан, около одноименной станции метрополитена, который так обожал дед. Сын Филипп родился у Радзивиллов непомерно поздно, когда Борису Борисовичу было за сорок, а его супруге около сорока. Зачать же они решили сразу после того, как дед, по семейной легенде, привез бабушку в открытой коляске к ботаническому саду и неожиданно велел кэбмену их не ждать.

– Мы что, заночуем в оранжерее? – наверное, усмехалась Маргарет.

– Усмешка – не насмешка, – наверное, не обиделся дед, и сказал «нет», и привел ее по тропинке через буковую просеку к трехэтажному особняку. Своей красотой тот не уступал ни соседу слева, дому главы таможенной службы, ни соседу справа, особняку племянника герцога Инвернесс, но и не выпячивался, как полагается британскому дому. Он был цвета мокрого песка, с парадной колоннадой и витражными окнами зеленого стекла. Второй этаж имел четыре спальни. На первом был зал для приемов, с черным роялем и мелким дубовым паркетом, а еще две гостевые – для выпивших лишнего гостей. При Борисе Борисовиче ими не пользовались, так как таких гостей он не приглашал.

У Маргарет родился единственный ребенок. Жизнь ее обрела смысл, соответствующий эпохе. Борис Борисович же дослужился до георгиевского креста, приумножил свое состояние во время Второй мировой, став заблаговременно долевым собственником порта, и вскоре после победы умер. Похоронен он был с почестями. На малозаселенном картинном участке восточного некрополя скорбела знать и почти что все старшие чины городской управы. Семейный склеп, где сейчас покоится прах и бабушки, и отца с матерью Роуз, Борис Борисович построил при жизни. Над мраморной тумбой плачет белая девушка, опираясь рукой о каменный крест с непонятной протестантам дополнительной перекладиной над линией распятия и треугольником вверху. Никто не придал значения чудаковатым животным, охраняющим склеп, которые один в один повторяли зверей с деревянных рам дома в Дорогобуже.





...
5