Читать книгу «Битые собаки» онлайн полностью📖 — Бориса Крячко — MyBook.
image
 


 



 





 







 





 






В самый разгар праздничных послевоенных лет подвизался на всесоюзном радио спортивный обозреватель Вадим Синявский. Сейчас это имя мало кто помнит, а полвека тому назад только-то разговору было: Синявский да Синявский, да опять же Синявский. Чтобы дать вам представление о его чрезвычайной популярности, скажу как самовидец: городские столбы с громкоговорителями были излюбленным местом сборищ в тех редких случаях, когда по радио шли рассказы Чехова в прочтении Ильинского или Тарханова; когда выступали остряки-самоучки Штепсель и Тарапунька, а ещё когда транслировали футбольные матчи в трактовке Синявского. Так вот: если судить о рейтинге по количеству слушателей, что, впрочем, совершенно справедливо, пальму первенства придётся вручить Синявскому, который собирал вдесятеро против всех остальных гужом.

Телевизоры тогда были в диковинку, и репортёру с художественной жилкой не составляло труда застолбить одуревшего от пропаганды гражданина, залучить его к репродуктору и заставить слушать подробности спортивного состязания разиня рот. Футбол, к счастью, как и ядерная физика, которую Вождь мстительно обзывал «ядрёной физикой», сохранял малую толику независимости, что позволяло спортивному комментатору гнать правду-матку с футбольного поприща в прямой неподцензурный эфир. Это считалось неслыханно наглым вызовом всей практике социальных преобразований и, по мнению компетентных лиц, не лезло ни в какие ворота, тогда как простолюды оценивали положение короче и верней: ни бзднуть, ни пёрднуть. Согласно приметам времени, Синявский был обречён, и умные люди предсказывали с абсолютной уверенностью, что ему несдобровать, как и горшку, что по воду повадился.

А он, между тем, работал, и хоть бы хны. Риск, бесспорно, был, и гарантировать ему неподсудность не смогла бы ни одна цыганская сивилла, поскольку репортажи с места событий вёл честный человек, большой профессионал и мастер устного слова, причём вёл их не так от ума, как от сердца, подавая события в цвете, образе и динамике, что не только влекло к нему слушателей, но и ставило его благополучие под удар. Да он и сам лез на рожон, как тот, у кого чувства заявляют поперёд ума нерасторжимой связью слов и явлений, а заодно и в разрез с большой продуманной ложью партийной политики.

В одной из передач Синявский, войдя в раж и сняв, по обыкновению, самоконтроль с предохранителя, публично объявил на всю страну победившего социализма такое, от чего воздержался бы любой мало-мальски благоразумный совок. Всесоюзное радио исправно разнесло по одной шестой части земли крепкий мат в предельно сжатой и выразительной форме с теми же интонациями отчаяния и стыда, с какими обманутый русский муж повторил Синявского слово в слово, когда узнал, что жена родила негритёнка. Радиоболельщики поняли всё, как надо: команда ЦДКА дико проигрывала, и только что ей воткнули номерного шара. В то время дикторы пользовались иностранными заимствованиями: голкипер, хавбек, рефери, корнер, но чем было заменить родимую матерщинку – ахти нам!

Иосиф Виссарионович по своему положению считался самым сведущим человеком в государстве и знал решительно всё. Могло статься, что он слышал репортаж собственными ушами, а если нет, то ему наверняка донесли о состоявшемся позорище и, затаив дыхание, ждали, чьи головы полетят первыми. Так или иначе, товарищ Сталин был в курсе, что любимая команда первой в мире рабоче-крестьянской республики вчистую продула матч с югославами, уронила спортивный престиж страны и скомпрометировала его как Лучшего Друга Футболистов. Настроение Великого Рулевого, окормлявшего Великую Державу, резко пошло вниз, и он вызвал на кремлёвский ковёр председателя Комитета по делам физкультуры и спорта, который предстал перед Отцом Народов с достодолжным поспешанием и с заметной дрожью конечностей и поджилок. Выслушав доклад, товарищ Сталин попыхтел трубкой и согласился с предложением первого физкультурника Союза лишить команду почётных званий, дисквалифицировать и разогнать.

Что касалось разгильдяя Синявского, Корифей Экономических, Философских, Филологических и Прочих Наук решительно не согласился с мнением предкома по спорту наказать пресловутого сквернослова публично и построже, дабы другим неповадно, и, попыхтев трубкой, спросил напрямик: – «За щто?» Главный спортсмен ничего вразумительного сказать не мог, и вместо него опять же ответил товарищ Сталин, для которого не существовало вопросов, на какие он не смог бы ответить: – «Чалвэк бил агарчён и расстроин. Я тоже бил агарчён и расстроин. Ми с ним балели за адну каманду. Это очень аправдательный фактор. А ви за какую каманду балели? Только нэ будым гаварить, щто ви тоже балели за ЦДКА. Ви за титовцов балели». Под председателем комитета подломились ноги, и он рухнул на ковёр. Набежавшей в мгновение ока медобслуге Иосиф Виссарионович объяснил причину обморока: – «Вот как биваит, кагда чалвэк нэтэрпит критики. Ми её тэрпим, а он, видитэ ли, нэ может». В итоге Синявский отделался тем, что его велено было до поры, до времени не пускать к микрофону, – только и всего.

Но при всём том Гениальнейший Стратег Истории, затмивший Своими Десятью Ударами все победы Александра, Ганнибала, Цезаря, Суворова и Наполеона, имел основания подозревать, что верные ему кадры могут перестараться, и потому предостерёг собинного друга Лаврентия Павловича строго-настрого: помянутого хулигана Синявского избирательных прав не лишать, дело на рассмотрение ОСО не передавать, несчастных случаев и автокатастроф не устраивать, и даже не увольнять с работы, – пусть живёт и пасётся на свою трудовую среднемесячную.

Такова одна из легенд, которыми в своё время был окружён тот, чьё имя подменяли эвфемизмами, гиперболами, благозвучием и тому подобными аппликациями. Я не ратую, будто всё обстояло доподлинно так, как изложено, и отдаю себе полный отчёт, что в устном коллективном мифотворчестве невозможно отыскать ни автора, кто первый сказал «а», ни соавторов, на чью долю пришлись остальные буквы кириллицы, и авторство по праву остаётся за народом. Здесь важна не протокольная истина, а художественное правдоподобие, вероятность развития событий и реальность фактов, положенных в основу мифа, со злым умыслом заставить людей думать «Се человек» о величайшем изверге человеческого рода.

Нелишне при этом отметить непреложность реалий, составляющих опорные узлы композиции, жизненность характеров, выдерживающих проверку сомнением и критикой, натуральность интриги и развязку в духе судов царя Соломона. Формула построения легенд и анекдотов не выходит за пределы четырёх арифметических действий. Так от сочетания целомудрия и сладострастия рождается лицемерие. Точно так же из смешной небылицы за вычетом иронической фантазии получается уродливая совдействительность, как исходный материал для анекдота. А если грубую реальность подправить теорией социализма, произойдёт легенда, в которую кой-кому захочется поверить. Жаль, что автор «Сталиниады» Ю. Борев не включил расхожую выдумку в свой сборник с целью её развенчания. Для меня же в данном эпизоде всего важней история в пространстве нашего отечества и география во времени нашего прошлого, когда за случайное, вскользь брошенное слово с людей снимали головы. Оттого и повторяю молитвенно вослед преподобному Нестору: – «Еже ея где буду описах или переписах, или недописах, чтите и не клените».

А за что клясть? Что тут неправды на-выдержку? Нешто не о России сказано, что вначале было Слово, а коммунисты за него людей стали лицом к стенке ставить. Или не по-нашенски выглядит, когда язык говорил, а с жопы спрос. Всё это наше, родимое и по сей день на живой памяти, как бельмо на глазу.

По ходу повествования есть смысл упомянуть, что вместе с женой мне досталась также и тёща. Имея опыт и будучи ещё дважды после того женат, я совершенно в душе уверен, что Пелагея Никифоровна самая лучшая моя тёща. Сирота с малых лет, она выросла у чужих людей и была человеком на редкость беззлобным, уступчивым, терпеливым, тихим и приветливым, а вовне всё это оборачивалось мудростью и добротой. Со временем я понял, что это нормально, и всякий добрый человек вполне может возместить недостаток собственного ума и развития за счёт сердечности и простоты, а человеку злобному ничего не помогает: ни образование, ни наука с культурой, ни руководящая должность, и он выглядит дурак дураком, не способным скрыть свою глупость даже от подчинённых.

Один мой знакомый этнограф удивлялся, что русский народ не сложил о тёщах ни одной приличной песни, зато вульгаризировал этот образ до таких крайностей, что и рассказывать совестно, лучше спеть:

 
Ой, сад-виноград, зелёная роща,
Ой, кто ж виноват, жена или тёща?
Тёща ви-и-но-ва-та-я!
 

Мне это тоже удивительно, и я на закате жизни прихожу к убеждению, что наш народ бывает, мягко говоря, не всегда пьян, да умён, но зачастую изумляет мир несусветной глупостью, беспримерной жестокостью, закоренелой привычкой жить не по правде, стоеросовым упрямством и нежеланием аза́ в глаза видеть.

Я отправился в лес по ягоды, а их тем летом уродилось – земли не видать. Сначала я спустился по тыльной стороне холма в низину и почувствовал, как резко переменился микроклимат: от земли потянуло сыростью, воздух был напоён влагой, из лесу, к которому хутор пододвинулся впритык и вглубь, навевало прелью прошлогодней листвы. Здесь были огородные делянки, где выращивали капусту, огурцы и помидоры, а в самом логу бил сильный ключ, – из него хуторяне брали воду для полива и для дома, и её всем хватало; она была прозрачна, необычайно вкусна и страсть какая холодная: от неё ломило зубы, и пить её приспосабливались маленькими глотками, чтобы дать ей хоть немного во рту согреться.

Переступив через родниковый ручей, такой же неказистый, как исток Волги, я вошёл в зелёный сумрак леса и пошагал на подъём, куда кривая выведет. Кривая вывела меня к дому. Он ещё из-за стволов едва проглядывал, а уже было видно, что дом давным-давно заброшен, и никто в нём не живёт: дверь и оконные наличники крест-накрест заколочены досками, на сгнившей кровле рос бурьян и кустарник, а двор угадывался по истлевшим деревянным доскам от хозяйственных построек, по обилию древесной трухи и прочего хлама. Таким он предстал перед глазами: неожиданный, скорбный и взывающий к помощи.

Покинутое жилище очень быстро ветшает, и первая о нём мысль сродни соболезнованию по покойному, – вот, мол, незадача! – пока жили в доме люди, и он глядел гоголем: из трубы дымок шёл, из окон по вечерам свет керосиновой лампы пробивался, кудахтали куры, мычала корова, заливалась собачка лаем и жизнь шла по всеобщему закону взаимности: жильцы смотрели за домом, а дом спасал их и всякую живность от холода, от непогоды и от злых людей. Но однажды хозяева покинули насиженное место, и всё пошло прахом: дом захирел, хлев развалился, курятник упал, а что с собачкой сталось? По всем приметам тут произошло что-то большое и непредвиденное, а что? Горе ли, беда ли, но какая? – беда беде рознь. Мальчик палец занозил – тоже беда, а тут, видать, жизнь целой семьи зараз обрушилась. Хватило ли у них мочи-духу опомниться да на ноги встать, да горе превозмочь, да в другом месте житье наладить? И где оно есть, другое место? – далеко? близко? И каково им там живётся, если они живы? Что за срочность за такая в один день всё нажитое кинуть и уйти куда глаза? Столько всего разного в душу прибилось, и растревожило, и взволновало, и отозвалось в причинном месте острой калёной болью, от которой свет меркнет и на ум догадка просится, – уж не там ли у наших прародителей вместо детородных инструментов органы совести находились. А что? – личный опыт подсказывает, что очень возможно, и тогда, значит, прости, Господи, рабу твоему Чарльзу его научные заблуждения по части эволюционной теории о происхождении видов.

Я тогда ещё не вышел из физического состояния первоцвета, находясь в сладком плену собственных ощущений и миражей. Мне думалось, что медовый месяц никогда не кончится, что жизнь моя устроилась наилучшим образом по существу и подобию свадебных хуторских распевок с перерывами на завтрак, обед и ужин.

 
Ничего мне на свете не надо,
Только слышать тебя, милый мой,
Только видеть твои голубые глазки,
Любоваться твоей красотой.
 

Во всеобщее счастье я не верил, коммунистическую доктрину считал мировым надувательством и не представлял, как построить бесклассовое общество даже с двумя людьми, один из которых хочет работать, а другой не хочет. Капитализм мне тоже не нравился, но тут я вполне доверял Марксу, что все миллионные состояния нажиты самым преступным образом, а те, кто разводит тары-бары насчёт плохого капитализма и хорошего коммунизма, просто-напросто хотят въехать в рай на чужом горбу. Однако я очень верил в личное счастье и даже знал счастливых людей, а теперь, выходит, и сам таким сделался. Самочувствие, в каком я пребывал, до того было ощутимо, до того вещественно и неизменно, что я себя чувствовал не одним из, а самым что ни на есть. Доведись тогда кому-нибудь прочитать мне стихи любимого моего поэта:

 
Я жить хочу, хочу печали.
Любви и счастию назло…—
 

я бы ответил, что это удел гения и добрая воля Михаила Юрьевича, привыкшего поступать «рассудку вопреки, наперекор стихиям», а я человек обыкновенный и самому себе отнюдь не враг.

Сложить такие стихи в скверном расположении духа ещё куда ни шло, но желать себе страданий, лишений, неудач и приключений на собственную задницу в мои планы не входило, потому как бороться и противостоять жизненным невзгодам – это одно, а накликать их себе на голову – совсем другое. Я же был совершенно счастлив, а это чувство мало того, что порабощает, так ещё и чужой беды не терпит поблизости. Мне удалось его осмыслить, когда я не захотел поменять свою птицу счастья на чьи бы то ни было невзгоды и горести. Напрасный труд разубеждать человека, если он сам себя убедил.

Я отряхнулся от попутных раздумий, как это делает мокрая собака, просвистел фривольный мотивчик и продолжил поход к Фоминкам по землянику. Разве ж я предвидел, что всё, от чего я так легко открестился, вернётся ко мне со временем и ляжет на душу, как грех на совесть, и память потянет меня, как преступника к месту злодеяния, где я был один-единственный раз. Конечно, речь о жизни и смерти, – разве есть что-нибудь важней того? – но о жизни столь краткой и нечаянной, что её и жизнью не назовёшь, и о смерти до того зловещей и не имеющей очертаний своей огромности, что вряд ли у кого достанет отваги поднять глаза и посмотреть ей в лицо. Нет, это не вражеский танк, под гусеницы которого вам надлежит лечь с гранатой, «положив душу за други своя», и не пулемётная амбразура, которую вам остаётся только животом и грудью заткнуть, здесь категории совсем иного порядка, где патриотизм и самопожертвование с глубоким осознанием, что на миру и смерть красна, в данном случае попросту неприложимы. Тут даже сказать нечего, разве что подумать: не доведи Бог такой судьбы ни дорогому человеку, ни злейшему врагу.

Я быстро набрал две корчаги душистой земляники и, придя домой, невнимательно спросил тёщу, что за дом в лесу у криницы. – «Ой! – запричитала она, выронив постирушку в воду и схватившись за голову мокрыми руками. – Ой! Да ты чего туда пошёл? Кто тебя туда идтить надоумил? Господи, ну что я за дура, – не остерегла. Думать думала, а сказать часу не было. Ты туда больше не ходи. Это место жуткое: что проклятое, что заклятое. Такого жуткого места во всей округе нету. Хуторских туда силом никого не затянешь». – И принялась рассказывать, но я слушал с пятого на десятое и запомнил только всхлипы голоса да всплески рук: – «Это чего ж изделали, аделы, чего сотворили! Да в жисть не поверят, ежли кому пожалиться! Иде ишшо такое видано на белом свете!»

С тех горестных сетований Пелагеи Нифировны, её перепуганных глаз и конвульсивного движения рук, которые она не знала, куда девать, события оживают в памяти, паузы между ними заполняются смыслом, и невероятная эта история становится действительностью, хотя нормальному человеку принять её на веру так же сложно, как рассказы о вурдалаках. Времени с тех пор прошло не так много, чтобы не найти живых очевидцев, но и не так мало, чтобы обелить правых, воздать должное виновным, приговорив их к покаянию и чистосердечному признанию, чтобы высветить житьё-бытьё наших предков в третьем колене, сиречь около шестидесяти лет тому назад.

Мой знакомый поэт Василий Афанасьевич Лыба плодотворно разрабатывал антирелигиозную тему и время от времени выступал в печати. Мне помнится концовка его дивного стихотворения о Пасхе Господней, опубликованного в газете ещё до войны:

 
Вопрос политики всем ясен:
Живём в эпоху светлых дней.
Так нужно ль слушать чуждых басен,
Дорогу тормозящих к ней?
 

Тут налицо пара неясностей, прежде всего, насчёт дороги, тормозить которую не только невмоготу, но и бесполезно, а во-вторых, вопрос: к кому «к ней»? К эпохе? К политике? К басне? К дороге, наконец? Словом, некоторая недоговорённость. Зато каков лад! Какова непринуждённость строк! а стиль! а рифма! На фоне столь высоких атрибутов и достоинств можно пренебречь даже смыслом, легко и бездумно напевая стихи на мотив «Шаланды, полные кефали».

Мне же из помянутых виршей занадобилось клише «эпоха светлых дней» как идеологическая заморочка насчёт довоенной нашей жизни, что-де лежали мы на печи, вкушая калачи. Это, конечно, не совсем так, а говоря точней, совсем не так. Мне, собственно, довоенная пора припоминается, как жизнь впроголодь, когда наиболее постоянным ощущением было маниакальное желание чего-нибудь перекусить, перехватить, пожевать, поесть, потому что мы, сельская детвора зоны Центрального Черноземья, редко наедались досыта. Причина довольно основательная для оправдания дичайших наших поступков, и Россия во многом повторяла Древнюю Спарту, где воровство сходило за удальство.

 





 



1
...
...
20