Читать книгу «Битые собаки» онлайн полностью📖 — Бориса Крячко — MyBook.
image

Язык мой…
биографическая проза

Хутор оказался больше, чем я себе его вообразил. Место он занимал возвышенное и не весь просматривался, но в видимой его части можно было насчитать до тридцати дворов, причём каждый двор стоял на особицу, не образуя ни улицы, ни проулка, и тем единственно отличался от села или слободы, что не имел общего плана застройки. Окрестный ландшафт очень холмист, и избы, начинаясь с самой низины, поднимались на взлобок, переваливали по другую сторону крутояра и скрывались в лесу. Тут проходила лесостепная зона, и лес чередовался с пашней, вздымаясь и вытягиваясь по горам, подолам широченными зелёными полосами.

Таким затерянным деревням и выселкам в России несть числа, и места их нахождения ориентировочно указаны в фольклоре, – сиречь либо у чёрта на куличках, либо там, куда Макар телят не гонял. От хутора до райцентра около двенадцати вёрст, а это, почитай, километров пятнадцать будет, и лёгким на ногу хуторянам приходилось больше ходить, чем ездить. От райцентра до железнодорожной станции километров наберётся близко к сотне; туда люди правились в тряских тракторных прицепах летом за день, зимой за ночь, а во время весеннего паводка реки Хопра на барже с буксиром по лесу, моля Бога не застрять надолго промеж деревьями.

Нечему удивляться: только-только закончилась война, и у сельских жителей ещё не сложилось понятие об автобусе или о грейдере, так что обижаться на жизнь, а тем более, упаси Бог, на правительство, им и в голову не приходило. Хуторяне народ оседлый, нелюбопытный, верующий в приметы и сомневающийся в прогрессе. Мало есть на свете такого, что их касалось бы и чем их можно бы расшевелить, да они и сами не горели узнать, что в газетах пишут, что по радио передают, и верны ли новости, будто повезли свинью до волости. Известия поважней доходили своим чередом: о смерти Ленина здесь узнали на четвёртый день, Сталина несудом помянули на третий, а о победе над германцем каким-то поветрием стало известно уже на другой.

Тот, кого нелёгкая занесла сюда впервые и более менее надолго, быстро набирался ума и уже через неделю по совести мог сказать, что советская власть за все годы и пятилетки, сколько их там было, не отметилась на хуторе ни единым признаком: ни начальной школой, ни мелочной лавкой, ни детскими яслями, ни курсами ликбеза, ни фельдшерско-акушерским пунктом, ни избой-читальней, ни лампочкой Ильича, ни почтовым ящиком, ни телеграфным столбом, какой показан даже в учебниках для умственно отсталых детей, чтоб разбирались: это вот – корова, а это, ребятки, телеграфный столб, который тем только от коровы и отличается, что рогов нет и мычать не умеет.

Образ жизни местные люди вели самый растительный: экономя керосин, ложились спать с курами, вставали с петухами, рожали по старинке детей, не одного – много двух, а сколько Бог пошлёт; справляли загульные свадьбы с ядрёными и обязательными драками на зорьке под утро, пили на поминках за усопшего, пока водка не выходила слезами, бабки-повитухи отнюдь не перевелись и были в большом авторитете, а о человеке, побывавшем в Москве, говорили, что ему теперь и помирать вака́н. А вокруг глухая нетронутая тишина. Редко-редко белёсым комариком гудел в небе самолёт, – жители тогда бросали работу и провожали его долгим взглядом, задрав головы до хруста шейных позвонков, а детвора читала стишки, выученные в школе ближайшей станицы, о милом маленьком лётчике, – они так и начинались:

 
«Мой милый, мой маленький лётчик…»
 

А дальше слова, от которых сердце заходится, и глаза туман застит:

 
«Возьми меня лётчик с собою,
Я в небо хочу улететь».
 

Но то дети. Взрослые же никуда не собирались, жили-поживали, лежнем лёжа, сиднем сидя, на пошиб Ильи Муромца, да только-то и мечтали дотянуть до преклонных лет никому не в обузу и упокоиться на хуторском погосте. Но даже столь скудное счастье давалось не всем и не каждому, а кому как повезёт. Если вести из чужедальных краёв шли на хутор со скоростью «улита едет, когда-то будет», то обратная связь работала, как часы, и во внешний мир информация с хутора поступала не иначе, как самолётом. Стоило местному казачишке вечор распевку сыграть:

 
Сидит Ленин на телеге,
А телега без колёс.
«Ты куда, плешивый, едешь?» —
«Леквизировать овёс!», —
 

а утром его уже не было дома, и с того дня никаких от него приветов никому. Большая страна Россия, но душу земли за глаза всем хватит, даже ещё останется, но ты прежде подумай, отчего оно так выходит, и что за чудеса в решете: место, хоть «караул» кричи, никто не услышит, а вот поди ж ты! – покуражился человек с пьяных глаз, и поминай, как звали.

Не трудно догадаться, что начальство на хутор ни в праздник, ни в будень, ни в кои веки, ни одной ногой. Набольший руководитель, какого в хуторе видели, это председатель колхоза, да и то не раз на раз, а по случаю, потому как правление колхозное в станице Букановской расположено километрах в семи. Лишь единожды отметили в здешней, забытой Богом дыре явление народу районного военкома со товарищи в сорок первом году в конце июня месяца. То-то их понаехало! – две легковушки и одна полуторка, да все в комсоставских ремнях, в петлицах с кубарями-шпалами, при наганах, со стариками сперва под козырёк, а после и за руку, не то что в старорежимные времена.

К тому дню про войну знали на хуторе стар и млад. Мужички, само собой, готовились, что не сегодня-завтра придут по их душу, а иные себе на уме собирались в бега по закоренелой привычке с гражданской ещё войны. Для того, гляди, и военных понавезли, чтоб не все с перепугу разбежались кто куда, о том же и военком гуторил. Он первей всех выступил и стал хуторян успокаивать, что-де мобилизуют мужской пол ненадолго, от силы месяца на три-четыре, это с походом хватит немцам в задницу фитиля вставить и салазки в-обрат завернуть, откудова пришли, так что к октябрьским праздникам все до одного дома будут, нехай женщины не плачут и не разводят сырость, а считают дни и готовят вишнёвку позабористей. Ещё сказал мобилизованным, чтоб не огружались домашними пирогами и ватными подштанниками, потому как негоже красноармейцу допущать перегруз строевой выправки и поворачиваться в бою, как тюха-митюха, а это обозначает «прощай, Маруся, дорогая, лежу с разбитой головой».

Особо было сказано, что нынешняя война больше для немца, чем для нас, и мы на неё идём с дорогой душой и лёгким сердцем, кубыть на бесплатную экскурсию за казённый кошт: что проезд, что трёхразовый приварок, что медобслуга, и совсем не след женщинам волноваться, вроде того, убить могут или там покалечить, – у нас народа на десять Германий достанет, куды им против нас, да мы их, дербень-калуга, за пару месяцев переколошматим, попадись они нам. Под конец военком всем велел разойтись по домам подзаправиться, взять ложку, миску, кружку, харчей надвое суток, чтоб до станции не отощать, а построение назначил через три часа, и пешим порядком в райцентр, где машины стоят заготовленные, и так дальше до станции Себряково.

К назначенному времени собрались казачки, как было велено, а им устроили перекличку по вручённым повесткам, и больше десятка душ недосчитались, но по военному времени дожидаться не стали, а построились да пошли, и пока с горочки спускались, песню по команде затянули такими дохлыми голосами – только в психатаку ходить.

 
Нам задачи боевые
Надо помнить навсегда, Настасья!
Эх, самолёты,
Даёшь пулемёты,
Даёшь батарэ-эй,
Чтоб было веселей!
 

И каждый сам себя жалел, словно предчувствовал, что их больше на экскурсии останется, чем в хутор возвернётся, и они как бы самих себя подбадривали, только у них это плохо получалось.

 
Кожух, кожур, рама,
Шатун с мотылём,
Возвратная пружина,
Приёмник с ползуном!
 

Доколь хутор был на виду, они все пели советскую строевую «трынды-муде-балалайка», не особо вникая в смысл, а душой завидовали тем, кто догадался огородами в лес уйти, но скрывали свою зависть боевой песней, с ноги не сбиваясь:

 
Раз! Два! Три!
«Максим» накати!
Подносчик, дай патроны,
Наводчик, наводи!
Эх, самолёты… и т. д.
 

Тех, что не захотели на экскурсию ехать, с первого дня прозвали дезертирами, да они и сами от прозвища не отрекались, не находя в нём ничего зазорного. А в лесу жить летом вполне терпимо: сырость в землянке не шибко донимает, погода костей не ломит, свежий воздух, грибы-ягоды-орехи, домашние харчи, и бояться некого: не было тогда у властей резерва лес прочесать да обложить предателей Родины, как волков в загоне. Короче, жили они вольготно и безопасно: в светлое время суток только тем и занимались, что сном да голодом, а ночью расходились по домам – с семьёй перевидеться, по хозяйству чего-чего сделать, чаю самоварного с липовым цветом да с сотовым мёдом попить в охотку, а спозаранок на всякий случай опять же в лес. Потом пришли немцы, и дезертиры в открытую вернулись в хутор.

Но это только сказать, – пришли, мол, немцы. Придти-то они пришли, только никто на хуторе их в глаза не видел. Почему? – кто ж их поймёт, но вполне могло статься, что на немецких двухвёрстках оный хутор был показан белым пятном с пометкой «терра инкогнита», что значит «пойдёшь – не вернёшься», и немцы решили не рисковать, держась подальше от беды, поближе к Сталинградской железной дороге. Весной сорок третьего года над хуторским советом заново подняли красный флаг, и дезертиры снова подались в лес, где худо-бедно продержались до сорок четвёртого, когда им, наконец-то, перекрыли ходы-выходы и перестреляли, оставив одного то ли напоказ, то ли на расплод. Такие серьёзные дела творились в захудалом донском хуторе, где власть ничем, кроме куска кумача, для людей не поступилась и никаким добрым делом не обозначилась.

Природа исправила недоработку руководящих центральных органов, создав чудовищное непотребство и сделав его хронологически, экологически и социально явлением абсолютно советским. Холм, на котором вальяжно разместился хутор, от подошвы и едва ли не до вершины разрезал глубокий длинный овраг, напрашивавшийся на сравнение с дантевской преисподней. Старики тоже объясняли его появление не иначе как Господним наказанием, поскольку начался он в роковом тысяча девятьсот семнадцатом году малой гусиной канавкой, но с каждым годом, подобно прожорливой гусенице, съедал значительный кусок холма, забирая остриём атаки всё выше и выше. К середине столетия люди уже могли показать рукой на чёрный провал в земле и оправдаться перед историей: «Как так, ничего нового? А это вам что?!»

Подобные перемены без последствий не обходятся. Самое ощутимое неудобство овраг причинил населению тем, что занял самолучшее место, где в годы столыпинской реакции пролегала хоть и просёлочная, но устойчивая дорога, и по ней можно было безбоязненно ездить, то понукая лошадь, то сдерживая. Когда образовалось ущелье, дорогу пришлось переносить год от года всё дальше в сторону, отчего она сделалась менее крутой и более неудобной, – её в прямом смысле перекособочило. Поднимаясь по ней, я оценил мудрый совет поэта не ходить по косогору во избежание стоптать обувь и сбить в кровь ноги, но у меня не было выбора, и я терпеливо хромал до верхотуры.

У двух подвыпивших трактористов выбор был, но они не пожелали ехать в объезд и попёрли напропалую при дифференте близко к тридцати градусам. На какой-то выбоине трактор качнулся, опрокинулся и, перекатываясь с боку на бок, упал в овраг, встав, как ни в чём не бывало, на все четыре колеса, а люди удивлялись и спрашивали, каким разом и за каким хреном он туда заехал. Так он на дне оврага и стоял, пока его не разобрали по частям и не сложили заново в тогдашнем эмтеэсе, и ничего с ним не сделалось: и пахал, и сеял, и косил, и всё такое, а трактористов похоронили по православному обряду с соблюдением девятидневки, сороковин и годовых поминок. Люди по той дороге налегке, конечно, ходили, и за ними интересно было наблюдать, как они, поднимаясь и спускаясь, припадают то на одну ногу, то на другую, а гужевой транспорт и технические средства, особливо возы с сеном или с какой громоздкой поклажей, у которых сильно смещался центр тяжести даже при небольшом перекосе, должны были давать крюк и въезжать в хутор поодаль оврага.

Так-то оно так, то я-то какой напастью в тех местах очутился? Что за нужда погнала меня за сто вёрст киселя хлебать? Это был особый случай, вполне оправданный поговоркой «охота пуще неволи». Я был влюблён очертя голову и находился за пределами обычного благоразумия. Меня еле-еле хватило, чтобы выдержать студенческое правило: сдал сопромат, можешь жениться. Сопромата на курсе не было, вместо него была теоретическая грамматика английского языка, вещь неудобоваримая, муторная и на засыпку. А я её сдал и мог себе позволить всё, что мне хотелось. К тому времени я настолько сдвинулся по фазе, что меня зашкалило, и мне захотелось отныне и вовек не разлучаться с моей избранницей ни на год, ни на месяц, ни на неделю, ни на единый день, а в гражданском обществе такое бывает возможно лишь при одном обязательном условии. В общем, я ехал жениться. Невеста моя родом была из этого хутора и жила у дедушки Матвея Павловича, чей дом стоял на самом юру метрах в двухстах от надвигающегося оврага.

Само собой, первое дело – свадьба. Длилась она около недели, и её почтил весь хутор с традиционным набором обычаев и обрядов. Из гостей в особенности запомнились двое: столетний дед Ульян Иванович, бывший скобелевский служивый, – он сидел отдельно, жаловался на загубленное здоровье и норовил попасть в рот чаркой, чтобы не пролить. Другим был уцелевший дезертир Федот, крепкий ладный мужик с буйным чубом навыпуск, – к нему относились с подчёркнутым уважением как к человеку, прошедшему не только дезертирство, но и штрафбат.

Это из-за него однажды поднялся сыр-бор: будь, мол, знатьё, что все, кто с войны не вернулся, загинул на чужбине незнамо где, так шли бы лучше в дезертиры, им-то уж повезло, как мало кому: и похоронены дома, и могилки проведать завсегда доступно, и миром на кладбище сходить во второе пасхальное воскресенье, что помянуть, что поплакать, что у креста красное яичко оставить. Повезло людям, ой, как повезло, сподобил Бог в родных местах упокоиться, надо же такое счастье… Вдовые бабы голосили навзрыд и соглашались: правда, правда, уж повезло, так повезло, что там говорить, когда правда истинная. Моя милая тёща Пелагея Никифоровна тоже слезами не без причины обливалась: её муж, а мой, стало быть, тесть Герасим Матвеевич Павлов без вести пропал в сорок втором году.

Хутор, откуда я себе жену взял, прозывался Ожогин. Не могу сказать, почему Ожогин или кто такой Ожогин, но место известное, и вы его наверняка знаете, если вам доводилось «Тихий Дон» читать. Здесь чоновцы в двадцатых годах вырубили банду Фомина, из которой уцелело всего пятеро, в их числе известный вам Григорий Пантелеевич Мелехов. Место это скорбное так по сей день и зовётся: Фоминки́.

В моей памяти послевоенные годы живы больше звуками, нежели какими-нибудь иными признаками, – я их к попутным, побочным, вторичным и не более того, так как главным был всё-таки шум. Время побед минуло, наступила череда парадов и праздников, а уж это дело громкое, по-другому нельзя. Нормы жизни переменились: прежде мы жили, так сказать, от победы к победе, а затем стали жить от праздника к празднику. Шумовых эффектов было задействовано предостаточно, и если праздник даже сменялся буднем, шумихи не убывало, потому как на смену одному источнику звуков приходил другой. Фанфары, салюты, кантаты, денежная реформа, лозунги, химеры, судебные процессы, всеобщий энтузиазм, остервенелый патриотизм, снижение цен, борьба с космополитами, с журналами «Звезда» и «Ленинград», с американцами, с евреями, с крымскими татарами, с приверженцами академика Марра – такие события под сурдинку не проходят. В особенности надрывались громкоговорители; висели они чуть ли не на каждом столбе, – галдёж от них поднимался обложной и беспросветный с шести утра до полуночи. Насчёт поговорить на улице – я извиняюсь, там надо было кричать, и шуму становилось ещё больше. Старики, конечно, глохли и хватались за сердце, но молодёжь радовалась точно так же, как впоследствии принимала на ура рокеров по тяжмету и, чем громче ревела «металлическая» эстрада, тем пуще бесились в партере.

По-видимому, это неспроста, а так надо было, чтоб народ поменьше языком трепал и ещё меньше мозгами шевелил, поскольку мышление – работа интеллектуальная и шумовых помех не терпит. Со стороны это покажется невероятным, но газеты тоже исходили воплями: все полосы были забиты перечислением организаций, учреждений и лиц, поздравивших товарища Сталина с семидесятым днём рождения. Само собой разумеется, читать передовицу «Правды» по радио бесстрастно и невнимательно было бы опасно для здоровья, а подтрунивать над мукомольным комбинатом имени Вождя и того опасней. Но хуже всего было обмолвиться, а ввиду того, что всякое слово чревато двусмыслием, отвечать головой приходилось не только подвыпившему ожогинскому хуторянину, но и секретарю обкома, провозгласившему общепринятую тогда здравицу с трибуны очередного партсъезда: – «Да здравствует товарищ Сталин, великий вождь всего угнетённого человечества!» Секретаря, недолго думая, прислонили к стенке за контрреволюцию, а лозунг нашли вполне приличным и годным к употреблению, но «угнетённое человечество» заменили «прогрессивным», – так оно точней и без кривотолков.

Благодаря личному вмешательству Генералиссимуса в вопросы языкознания русский язык заметно оскудел. Писать и выступать официально в присутствии других людей считалось занятием многотрудным и рискованным. Цензура зверствовала вовсю, но исключить из языка оговорки и иносказания ей не удалось, а в некоторых случаях подобные оплошности даже в начёт не выносились.

 




 





 



 





 





 



1
...
...
20