Кривонос, тяжело дыша и стиснув зубы, смотрел из укрытия на княжеский шатер, буквально пожирая его глазами. Так обезумевший от голода хищник следил бы за ничего не подозревающей дичью.
Сонный беззащитный лагерь лежал перед ним как на ладони. Во многих местах тлели догорающие костры, изредка доносилось конское ржанье. И ни рва, ни частокола, ни кольца из возов… Ничего! Ляхи не ждали нападения. Решили, что уже в безопасности… Расслабился сатана, ирод Ярема, утратил осторожность… Вот тебе и полководец, на всю Европу прославленный!
– Гляди, батьку! – прошептал казак. – Его, сатаны, штандарт!
– Вижу… – хрипло отозвался атаман, с немалым усилием выдавив это короткое слово: так пересохло в горле от страшного волнения. – Ну, с нами Бог и казачья слава!
Бесшумно отполз, поднялся, прильнул к шее гнедого, всхлипнув:
– Черте… Друже! Дождались, ей-ей, дождались! Не подведи!
Жеребец негромко всхрапнул, дернул головой, словно кивая… Кривонос, едва коснувшись носком стремени, впрыгнул в успевшее остыть седло, рывком вынес саблю из ножен:
– За мной, хлопцы! Всех крошить, кроме Яремы! Его – живым брать! Вперед!!!
С хрустом сминая кусты и молоденький подлесок, понеслась из лесу казачья лава. Тысячеголосый, дикий, пронзительный вопль, от которого у самого отчаянного смельчака заледенела бы кровь в жилах, прокатился над предрассветной равниной, над темной водой Тетерева, подернутой серым клубящимся туманом, над другим его берегом, постепенно теряя силу свою и утихая…
В лагере раздались всполошенные крики, заметались фигуры, освещенные пламенем костров… Ликующе взревел Кривонос, вздымая саблю над головой:
– Не уйдете, пся крев! Попались!!!
Остатки холодного разума, не приглушенные лютой злобой, пытались послать сигнал: что-то мало мечущихся ляхов, мало! Но атаман, сжигаемый жаждой мести, не обратил на то внимания. Вид врагов, в панике устремившихся к речному берегу, лишь подстегнул его… Лишь когда предрассветную мглу прорезала яркая вспышка пламени, почти мгновенно превратившаяся в бушующую огненную стену, до затуманенного рассудка Кривоноса дошло: проклятый Ярема вновь обвел его вокруг пальца.
Лагерь был покинут. Лишь кое-где, на стороне, обращенной к лесу, остались настоящие палатки; дальше же, вплоть до речного берега, их изображали куски домотканой материи, закрепленные на кольях. Точно таким же муляжом оказался и шатер князя, с грубым подобием штандарта на вкопанном в землю шесте.
А те ляхи, которые оставались в лагере, сбивая с толку дозорных, дождались начала атаки и спокойно ушли через брод, наверняка разведанный загодя. Умело изобразив панику и отгородившись от погони огненной завесой. Судя по тому, с какой легкостью и силой вспыхнуло пламя, люди Яремы натаскали не только бревна и хворост, но и сухую солому с камышом… Может, еще и полили чем-то горючим! Преследовать их в темноте, не зная броду, было невозможно.
Дикий, нечеловеческий рев Кривоноса перекрыл даже треск и гул бушевавшего пламени. Черт испуганно дернулся, припадая на задние ноги.
Лысенко-Вовчур на всякий случай подался в сторону… Атаман, отшвырнув саблю и потрясая стиснутыми кулаками, уставившись обезумевшим взглядом в небо, изрыгал дикую богохульную ругань, и по его лицу текли слезы. Самые матерые казаки, которых, казалось, пронять уже ничего не может, торопливо крестились, дрожа и ожидая, что сейчас сверкнет молния и испепелит нечестивца.
Каким чудом острый слух Вовчура уловил умоляющий крик: «На бога! Литосци!»[10], донесшийся из-под куска материи, изображавшей Яремин штандарт, известно одному лишь Богу, которого как раз в этот момент крыл последними словами Кривонос. Соскочив с седла, атаманов помощник кинулся вперед, рывком сорвал полотнище, прикрывавшее вход в «шатер»… Обезумевший от ужаса человек, скорчившийся на земле, хотел было инстинктивно отпрянуть, но не смог – помешала короткая цепь, которой он был прикован к шесту.
– Литосци! Як бога кохам, – пролепетал он трясущимися губами.
– Ты кто такой?! – рыкнул Вовчур, грозно насупив брови.
– П-пан Юр-рек Б-беджихов-вский… – кое-как выдавил поляк.
– Почему прикован?! Кто так велел?
– К-князь В-Вишневецкий… По н-наущению п-проклятого м-московита, тысяча д-дьяблов ему в печенку!!!
И пан Беджиховский вдруг разрыдался – истерично, визгливо, содрогаясь всем телом.
Ротмистр Станислав Квятковский с пронзительным, страдальческим стоном попробовал приоткрыть глаза. Голова трещала так, будто ее стискивали, закручивая обмотанную веревку с помощью вставленного штыря. Неукротимая тошнота волнами подкатывала к горлу. А во рту, судя по ощущениям, похоже, ночевал, попутно справив все полагающиеся дела, любимый жеребец пана ротмистра, на котором он и прибыл к мятежному самозваному гетману…
«Матка Бозка, помилосердствуй… – мысленно взмолился поляк. – Ну на какого дьябла надо было столько пить…»
Какие-то остатки разума, не спасовавшие перед чудовищной дозой принятой горилки, напомнили ротмистру, как он вчера обнимал Прокопа Шумейко, напевая какую-то хлопскую песенку. А потом – как клялся в любви и уважении к «пану гетману», грозя собственноручно изрубить в лапшу его обидчиков. И даже пытался выхватить саблю… Квятковский снова крепко зажмурил отекшие веки, приоткрывшиеся было: такой жгучий стыд опалил его лицо.
«Позор, як бога кохам… А если про то проведает ясновельможный пан сенатор… Срам на всю Речь Посполитую! О-о-о, голова-а-ааа…»
– Ну, вот пан и пробудился! – послышался сбоку веселый голос. – И то сказать, за полдень перевалило! Ну-ка, с божьей помощью – чарочку горилки! Это с похмелья первое дело. Враз полегчает.
И ротмистр Квятковский, снова с великим трудом приоткрывший глаза, обнаружил у самого носа наполненную до краев чарку, поднесенную чьей-то заботливой рукой.
Мучительный стон истязуемого в аду грешника вырвался из его груди.
Ничто не вечно в нашем грешном мире. Всему рано или поздно приходит конец. Вот и беспорядки, сотрясавшие всю Москву, коим суждено было через пару столетий войти в историю под названием Соляной бунт, понемногу утихли, унялись. Потому как нельзя же с утра до ночи только глотки драть да заниматься всяческими непотребствами! Человек – не лошадь двужильная, в конце концов утомится и скандалить, и крушить, и грабить, и даже насиловать. Хоть и весьма сладостен последний грех, а надо же и меру знать, совесть иметь! Чай, не басурмане гололобые, в Христа все-таки веруют.
Огромный город, подобно пьянчуге, который еле пробудился после тяжкого запоя и с тупым ужасом взирал на учиненный в беспамятстве разгром, понемногу начал приходить в себя. А осмелевшие власти взялись за наведение порядка. Ну, заодно и за расправу. Правда, с опаской, втихаря, чтобы снова не взбаламутить только-только угасший котел… Хватали пока немногих, без лишнего шуму. Но душу из них вынимали со всем усердием, не ведая ни жалости, ни устали.
Дьяк Петр Афанасьевич Астафьев, почерневший и осунувшийся, не вылезал из застенков Разбойного приказа. Кнутобойный мастер Мартынка Суслов, валящийся с ног от усталости, в конце концов решительно заявил, что не управляется, даже с тремя подручными. И потребовал себе еще нескольких катов в подчинение: дескать, государев кат – тоже человек, и негоже его гонять и в хвост, и в гриву, без роздыху, аки скотину бессловесную, прости господи! На это возразить было нечего, и дьяк дал добро. Для порядку пригрозив: «За них головой отвечаешь! Следи, чтоб усердны были да лишнего не болтали».
А болтать и впрямь не стоило. Ведь жуткая картина раскрываемого заговора могла бы вогнать в испарину даже храбреца. Все новые и новые воры, вздергиваемые на дыбу, с зубовным скрежетом и рыдающим хрипом рассказывали про злодея Андрюшку да про его богомерзкие речи. Выходило, что прислуживал он не только Речи Посполитой, но и шведскому королю, да в придачу – турецкому султану. Упоминался и крымский хан Ислам-Гирей, но гораздо реже.
Дьяк в полном исступлении топал ногами, кричал: «Врете, окаянные! Не может того быть!» Мартынка и прочие каты попеременно орудовали кнутами, горящими вениками, заостренными клиньями, вгоняя их ворам под ногти… Кто-то брал свои слова обратно, а иные стояли насмерть: и свеям служил Андрюшка, и османам, и крымчакам.
Астафьев, хватаясь за раскалывающуюся голову, пытался найти ответ: то ли вправду можно одновременно стольким хозяевам служить, то ли на воров от страха да лютых мук умопомрачение нашло. А главное, что царю-то докладывать?!
Тем паче что государь в последние дни был хмур да раздражителен. Судя по слухам, доходящим до Астафьева (а сколько в них было достоверного, одному Создателю ведомо), – из-за матушки-царицы. То ли Марии Ильиничне – свят-свят! – стало худо, то ли позволила себе лишнее, опечалив помазанника Божьего… Известно же – баба на сносях порой невыносимой становится, будь она царицей, будь простой поломойкой. То в крик ударяется, то в слезы, и не поймешь, по какой причине. Попытаешься по-доброму утешить – только хуже сделаешь. А поучить уму-разуму – ни-ни, младенчику повредить можно… Так что изволь терпеть, пока не опрастается. Будь ты царь, будь мужик крепостной. Тьфу!..
Ходили также сплетни (передаваемые, ясное дело, с особой бережливостью), будто Мария Ильинична, презрев государев запрет, вновь взялась ходатайствовать за боярина Морозова. Сними, дескать, великий государь, с него опалу, он и так уж наказан достаточно – и немилостью твоей, и страхом перед лютующим подлым людом. Царь, ясное дело, осерчал, царица расстроилась… А, расстроившись, учинила венценосному супругу громкий скандал со слезами да жалобами. Отчего царь-батюшка, не привыкший к такому обращению, чуть в «изумление» не впал…
«Сопляк он еще, а не батюшка! – со снисходительной беззлобностью человека средних лет подумал Астафьев. Но тут же усердно закрестился, снова шепча: – Свят-свят…» Настолько явственно представил себя на дыбе – за «поносные слова» на священную государеву особу…
Хорошего настроения эти мысли, ясное дело, не прибавляли. Если бы про Андрюшку, подлеца, удалось хоть что-то проведать! Дьяк истово молил о том создателя, даже не подозревая, что мольбы его в ближайшее время будут услышаны и результат отнюдь не порадует…
Люди, набранные им по цареву повелению, трудились усердно, с полным осознанием важности миссии своей. Ну, еще и потому, конечно, что жалованье было положено хорошее. Кто же, будучи в здравом уме, откажется от такой службы! Все были дворянами-новиками[11]. Астафьев специально отобрал, чтобы из самых худородных: тем усерднее будут службу справлять, стараясь наверх выбиться.
– Отчитываться будете передо мною одним! – наставительно сказал он, прохаживаясь перед застывшим строем, будто воевода перед робкими новобранцами. – Более ни перед кем. Кроме великого государя, конечно! – торопливо поправился. – Но государь до вас едва ли снизойдет, так что я вам и начальник, и отец родной! Глядите у меня, вольности лишней не берите, страх Божий не забывайте! А то… Я тих, добр, но могу и по-настоящему прогневаться! (Хороша, хороша была та фраза царская, чего уж там… Крепко в память врезалась.)
Новики торопливо замотали головами, всем видом показывая: да сохрани Боже, да ни за что…
– Верю, верю! – снисходительно кивнул Астафьев. – А предупредить все-таки не лишне. Увы, слаб человек, искусу подвержен… Вон государь наш боярину Морозову верил, и чем тот ему отплатил? Прости, Господи! – вздохнув, перекрестился.
«Доверяй, но проверяй!» – это правило Астафьев блюл неустанно. Но пока к новикам не за что было придраться: службу несли усердно и про страх Божий не забывали. Несколько человек, посланные в приграничье, объезжали рубежную полосу, нагоняя должный страх на стражу (чтобы следила за всеми подходами к рубежу в оба глаза, денно и нощно, а от взяток шарахалась, словно праведник от беса-искусителя). А заодно посещали трактиры да постоялые дворы, заводя словно невзначай разговор: не объявлялся ли человек из Москвы с такими-то приметами? Другие, возглавив стрелецкие команды, переворачивали верх дном окрестности Москвы: может, злодей Андрюшка оказался хитрее, чем думали, и не ударился в бега, а затаился под самым боком, в надежде, что здесь-то искать не будут! Трясли и помещиков, и старост, грозя великим гневом государевым и встречей с Мартынкой Сусловым за утайку сведений. Третьи, кои показались дьяку самыми толковыми, были пристроены к самой ответственной же работе: собирать по крохам информацию, доходящую из-за рубежа. Слушать, о чем иноземные гости[12] с русскими купцами бают, письма перехваченные вскрывать… Ну а новик Степка Олсуфьев, сразу приглянувшийся Астафьеву тем, что смотрел на него хоть и с почтением, однако без малейшей робости или заискивания (трусов и подхалимов дьяк втайне недолюбливал) был пристроен на самое ответственное место – в Посольский приказ. С одним-единственным и крайне ответственным поручением: читать все, что приходит из Европы. А особливо – из Речи Посполитой. Начиная от газет, заканчивая анонимными доносами.
О проекте
О подписке