– Я узнавал: многие западные немцы переезжают в ГДР. Сначала они попадают в фильтрационные лагеря, их там проверяют, и, если они не шпионы, не идиоты и не уголовники, их через пару недель выпускают, и они живут здесь, как все остальные. Я вряд ли стану бравым социалистом и вряд ли сделаю солидную карьеру, но мне это и не нужно. Я найду себе занятие. Мы найдем себе занятие.
Меня вдруг охватил ужас. Я с содроганием представила себе, что остаюсь в ГДР. И у меня перед глазами вдруг со всей отчетливостью вырисовалось все, что родилось во мне за эти полтора месяца и чего я еще сама не осознавала. С ГДР меня больше ничто не связывало. Я больше не хотела никаких стараний и испытаний. Не хотела изучать экономику, тратить драгоценное время на ССНМ, студенческие бригады и помощь в уборке урожая, не хотела постоянно контролировать себя, кому и что я говорю. Я не хотела ждать никакой новой эры, никакой новой страны и никакого нового человека. Я не хотела ждать, я хотела жить. Я не желала довольствоваться крохотным клочком земли между Рудными горами и Балтийским морем – мне нужен был весь мир.
Я уже почти не слушала Каспара. Он говорил о профессиях и городах, о том, где и чем мы могли бы вместе заняться.
– Я хочу быть с тобой, Биргит, – сказал он, обняв меня. – День за днем. Хочу вечером засыпать, а утром просыпаться рядом с тобой. Скажи, я тебе нужен?
«Что он говорит! – думала я. – Только-только исполнилось двадцать, в первый раз по-настоящему влюбился… Переехать сюда и жить со мной… Что он знает о том, чего сам хочет?.. День за днем, вместе засыпать и вместе просыпаться – легко сказать! Мы еще ни разу вместе не засыпали и ни разу вместе не просыпались. Он спрашивает, нужен ли он мне. Я рада его видеть, слышать его голос, мне нравится прикасаться к нему, нравится, что он так предан мне, я знаю, что на него можно положиться, но любовь ли это? И станет ли это любовью, если я скажу «да»? Я не могу сказать «да», если мне надо будет жить с ним здесь, это я знаю. Я не хочу жить здесь – ни без него, ни с ним… Сказать «да», любить его, желать его – как это все не вовремя! Что он говорит в своей наивности, в своем простосердечии, в своей преданности! Что он говорит!»
– Я не хочу, чтобы ты переезжал сюда. Ты сам не понимаешь, что говоришь. Ты тут не сможешь жить. Может быть, и смог бы, если бы хотел строить социализм. Но ты ведь не хочешь его строить. Я тоже не хочу здесь больше ничего строить. Я хочу на свободу.
Он не отстранился, не посмотрел на меня вопросительно, не стал возражать. Он молча стоял, обняв меня.
– Ну что ж… Тоже неплохо, – произнес он наконец тихо. – Значит, я вытащу тебя отсюда.
Я знаю, в этот момент я должна была сказать ему всю правду о себе. Я и представить себе не могла последствий своего малодушия. Что мне придется постоянно быть начеку, постоянно держать включенным некий ограничитель, проявлять осторожность в отношении Каспара, которая будет стоять между нами незримой стеной. Не потому, что я боялась нечаянно проболтаться. Просто когда я собираюсь открыть сердце и поделиться чем-то сокровенным, этому всегда предшествует момент внутренней остановки: а надо ли? Или, может, лучше оставить это в тайнике, дверцу которого я всегда держу закрытой и содержимое которого хотела бы забыть? Даже когда мы любим друг друга, я всегда начеку и не отключаю «ограничитель». Нам до сих пор хорошо друг с другом, но мы не потерялись друг в друге.
После того как я не сказала ему, что беременна, мне пришлось потом скрыть и то, что я родила дочь и чтó я с ней сделала. Не могу я сказать ему и то, что хочу ее найти. Когда я ночью резко просыпаюсь, а потом не могу уснуть и он спрашивает, чтó со мной, я отмахиваюсь. Он радуется, глядя, как я играю с детьми, но не понимает, чтó во мне происходит. Не понимает он и моего нежелания рассказывать и вообще говорить о том, что я пишу; он страдает от этого, ему больно, и мне тоже больно, оттого что я причиняю ему боль, но я не могу сказать ему, о чем я пишу – о себе, о своей дочери, о своей тоске по ней.
Я не знала, какие разрушительные последствия может иметь молчание. А если бы и знала, если бы могла просчитывать свои действия на несколько шагов вперед, – что бы это изменило? Он хотел жить со мной; если не там, то здесь. Он хотел вытащить меня оттуда. Меня, а не меня с ребенком. Да и насколько это было возможно? Я не раз слышала о людях, которые бежали на Запад, спрятавшись в машинах, в поездах или на судах, через туннели, по Балтийскому морю, через чешскую или венгерскую границу, – все эти варианты не годятся для бегства с детьми, которые не могут долго сидеть в укрытии и не шевелиться; риск слишком велик. Да и захотел бы он вообще продолжать отношения со мной, узнав, что я жду чужого ребенка? Или что я, желая уехать на Запад и не имея другой возможности, готова предать и бросить своего ребенка? Какая женщина, какая мать способна на такое?
Я знала, что Каспар не просто изъявил готовность вытащить меня из ГДР, потому что его обязывала к этому ситуация; это и в самом деле было для него нечто само собой разумеющееся. Я была нужна ему, и то, что я не попыталась освободиться из его объятий, когда он сказал: «Тоже неплохо», он воспринял как подтверждение того, что и он был нужен мне. Я не решилась поставить это на карту. К тому же я подумала, что наша любовь перенесет меня через все трудности и препятствия. Четкость, уверенность и решительность Каспара были настолько убедительными, настолько подкупающими, что я решилась. Это был прыжок. Я сбросила с себя все сомнения, как одежду на берегу, и прыгнула в любовь к Каспару.
С того самого дня, со второго июля 1964 года, дня его рождения, я люблю его. После окончания семестра он собирался на практику в издательстве, в свой родной город. Я сказала ему, что еду со студенческой бригадой на Балтийское море, где мы будем работать в пансионе. Мы договорились не писать друг другу: нам не хотелось, чтобы цензоры читали наши письма. Мне было грустно от предстоящей долгой разлуки, но я ее не боялась. Я не сомневалась, что вновь увижу его и что он вытащит меня из ГДР. Я была уверена в этом. И уверенность в его любви ко мне вселяла в меня уверенность в моей любви к нему.
Мы провалялись на траве у Шпрее до темноты. Рассказывали друг другу о своих родителях, братьях и сестрах, о том, что для него значила церковь, а для меня партия, чем мы увлекались и кем восхищались, о первых школьных романах и поцелуях. Ревновали друг друга к прошлому и смеялись над собой. Я хотела рассказать ему о Лео – не о том, как все произошло, а просто, что это было, но не решилась.
До конца семестра мы встретились еще раз или два. Но для меня второе июля стало «свиданием и разлукой»[19]. Нам предстояла разлука, но мы заключили союз на всю жизнь. День был жаркий, и ночь обещала быть теплой. Волны Шпрее плескались о берег, где-то вдалеке кричали и смеялись дети, пел дрозд. Потом стало тихо-тихо. Каспар вполголоса, почти шепотом произнес:
И всё, лучась приветом,
под сумеречным светом
обнял ночной уют.
Мир кажется светлицей
с пылающей жар-птицей,
где беды стихнут и заснут…[20]
Я, закрыв глаза, с тихой радостью подумала, что у него хватит для меня стихов на всю оставшуюся жизнь. Мне захотелось уснуть в его объятиях и проснуться утром.
У Паулы была дача на Дарсе[21]. Ее дед перед войной построил там сарай, где хранил лодку и рыболовные принадлежности, а она пристроила к нему маленькую ванную, кухню и еще одну комнату. Интересно, эта дача еще существует? Ее ведь должны были снести. Паула, занимаясь обустройством дачи, меньше всего думала о строительном законодательстве, а местные власти закрывали на это глаза, боясь громких конфликтов с многочисленными дачниками, которые тоже нарушали все строительные нормы.
Дача находилась на берегу Боддена[22], на опушке леса, довольно далеко от моря, от пляжей и пансионов. Людей мы там встречали, только когда ходили за покупками, катались на велосипедах или гуляли по дальним окрестностям. Я была этому рада. Когда мой живот заметно увеличился, Паула стала ходить в магазин одна. Я не хотела, чтобы меня видели беременной, а потом спрашивали о ребенке.
С Паулой мы были знакомы с детского сада. Мы держались вместе, потому что нас обеих дразнили – меня за длинные косы, которые меня заставляла носить мать, а ее за красное родимое пятно на пол-лица, от правой щеки до виска. В политехнической средней школе мы сидели за одной партой и были неразлучными подругами, пока она не поступила в медицинское училище в Эрфурте; я же осталась в Берлине и заканчивала двенадцатилетку. В этом году, в октябре, она должна была начать работу; все лето у нее было свободно, и она пригласила меня к себе на дачу, еще не зная о Лео, о моей беременности и о Каспаре. Позже она мне призналась, что, как только увидела меня, сразу же заметила, что я беременна. Но спрашивать ни о чем не стала. Через две недели я сама ей все рассказала.
В ее дружбе и понимании я не сомневалась, но все же со страхом думала о том, как она отреагирует на мой рассказ и на мои намерения. Мы сидели на длинных мостках, протянувшихся от берега через камыши, свесив ноги в воду. Она всегда старалась сидеть справа от меня, хотя я давно уже привыкла к ее родимому пятну, и оно мне даже нравилось: благодаря ему ее усеянное веснушками лицо в обрамлении рыжих волос как будто светилось. Такой я представляла себе ирландскую Кармен. Она сидела рядом со мной так красиво, так спокойно и уверенно, что я оробела. Как торопливо, лихорадочно я жила, как быстро оказалась в омуте и как неожиданно приняла решение!
Я рассказала ей все: о Лео, о беременности, о Каспаре, о том, что больше не хочу жить в ГДР, и о том, что он решил вытащить меня отсюда. О том, почему не могу оставить ребенка себе и не хочу отдавать его Лео.
– А что ты собираешься с ним сделать?
– Оставить на пороге какой-нибудь больницы или детского дома или подкинуть какому-нибудь священнику.
Она коротко взглянула на меня, словно желая удостовериться, что я все еще сижу рядом.
– И что будет с твоим ребенком? Кто-нибудь усыновит его, или он останется в детдоме… Если будет плохо себя вести, переведут в другой, потом в третий, один страшнее другого. Тебе это безразлично?
– Я об этом еще не думала.
– Ну так подумай. Я не знаю твоего Лео, то, что ты мне рассказала о нем, не вызывает у меня восторга, и я понимаю твое нежелание отдавать ему ребенка. Но речь идет не о тебе, а о ребенке.
– Любой приемный отец, любой детдом лучше, чем Лео. Лео – подонок!
– Ах, Биргит… – Она покачала головой. – Как ты себе это представляешь? Ты не хочешь ребенка, не хочешь даже видеть его, и взять на руки, и дать ему грудь. Ты хочешь сразу же после родов сесть на велосипед и отвезти его к ближайшему священнику? Ты этого сделать не сможешь, это придется сделать мне. Я должна буду сыграть роль акушерки, а потом увезти ребенка прочь – с глаз долой, из сердца вон?
– Я же говорю: я еще не думала над этим как следует. Время еще есть.
Она посмотрела на мой живот.
– Три месяца?
– Три месяца. Может, два.
Она перевела взгляд на воду и прищурилась, словно стараясь рассмотреть лебедей, или лодку с рыбаком, или баклана, сидевшего на полусгнившем столбике в конце мостков.
– Думать тут нечего. Надо решать. Но без меня ты ничего решать не можешь, потому что я нужна тебе. Мне все это не нравится – ни идея с подкидышем, ни сама перспектива для него – вырасти в чужой семье и тем более в детдоме. Если ребенок не нужен тебе, значит он принадлежит отцу. А ему он нужен. Кто тебе сказал, что он будет плохим отцом? Не такой уж он подонок, если ты смогла в него влюбиться и спать с ним.
С того дня Паула не давала мне покоя. Как бы я ни осуждала отца – разве не лучше было бы, если бы он не погиб, а вернулся с фронта живым? Пусть Лео использовал меня. Но разве это не говорит о том, что он и в самом деле мечтал о ребенке и что он будет любить его и заботиться о нем. Я хочу бежать. Но разве не лучше было бы сначала довести здесь все до конца, а потом уже бежать, со спокойной душой и чистой совестью? Лео – негодяй, а я – жертва. Так ли это на самом деле? Еще неизвестно, кто кого в большей мере соблазнил. И почему я не предохранялась? Хотела привязать его к себе ребенком?
Что я могла ей возразить? Я знала, что мой ребенок ни в коем случае не должен достаться Лео. Я знала это своей головой и своим телом. Знала настолько твердо, насколько вообще можно что-то знать. И знаю это до сих пор. Я не машина для производства детей, а мой ребенок не предмет, который достают из этой машины, бросив в монетоприемник фальшивую монету. Я знаю, что бывают плохие приемные родители и жуткие детдома. Но бывают и другие, добрые, любящие приемные родители и детдома, в которых работают достойные педагоги. А если ребенку не повезет, он может вырасти настоящим человеком и в плохом детдоме.
Я уверена, что моя дочь не пострадала. Что она, когда я ее найду, окажется сильной, жизнерадостной и счастливой молодой женщиной. Если я ее найду… Почему эти поиски – такое тяжелое дело, почему я никак не могу их начать? К тому же мне надо найти ее не слишком рано. Она должна стать уже относительно зрелой женщиной с определившейся жизнью, с семьей, с профессией, уже получившей от судьбы кое-какие уроки. Иначе как она сможет меня понять?
В конце концов Паула сдалась.
– Ну, не можешь, значит не можешь. Я увезу ребенка. Надо будет заранее одолжить у кого-нибудь машину.
Это лето на Дарсе навсегда останется в моей памяти светлым пятном. Я вставала рано, варила кофе и шла с чашкой на мостки. Часто наблюдала восход солнца, которое расцвечивало туман над водой и камышом и окрашивало нежным румянцем небо. Оно вставало из дымки алым шаром, а потом разгоралось в лазури ослепительным золотом, и я ложилась на спину на теплые доски мостков и смотрела ввысь, искала глазами утреннюю звезду, ждала орланов и слушала пение птиц и кваканье лягушек. Иногда засыпала.
Днем я тоже часами сидела на мостках, с удовольствием читала «Войну и мир», но продвигалась медленно и до конца так и не дочитала. Я то и дело погружалась в грезы, потом, встрепенувшись, читала дальше, но вскоре Наташины надежды, или Сонина скромность, или неловкость Пьера опять возвращали меня к моим собственным мыслям и чувствам, и я опять уплывала куда-то вдаль. Я представляла себе прощание с бабушкой, с матерью и сестрами, рисовала себе картины мести Лео, думала о бегстве, о реакции моего профессора, который мне нравился и которому нравилась я, вспоминала разговор с Фолькером о бегстве, о жизни на чужбине и возвращении, пыталась представить свою жизнь на Западе с Каспаром и без него. Я вспоминала детство, игру в классики на улице, малиновые карамельки в высоком стеклянном стакане в нашем магазине, булочки с изюмом в соседней кондитерской, карусель на рождественской ярмарке, высокие каштаны на школьном дворе, прием в пионеры и горделивую радость обладания синим галстуком. Вспоминала мучительную скуку воскресных прогулок. Тогда меня удручало это замирание жизни, сейчас я была счастлива оттого, что мне не надо было ничего делать – только ждать. Причем это было даже не ожидание: ожидание – это тоже действие, а я бездействовала. За меня трудилось время: оно шло.
О проекте
О подписке