А мое чувство вины, связанное с тенью отца, не позволявшее мне противиться всему этому? Неужели оно не позволило бы мне и элементарного честолюбия? Неужели я удовольствовалась бы малым – работой библиотекарши или делопроизводителя? А если бы эта библиотека, или контора, или фабрика выжила после объединения, я бы адаптировалась к новым законам, к новой технике и к новому начальству и в то же время продолжала скорбеть о старых несбывшихся надеждах? О моей прежней маленькой стране, которая хотела стать новой страной для новых людей? Обо всем, что могло бы свершиться, если бы… не знаю что, но что-то ведь должно было быть, ведь должно же было все получиться как-то иначе, лучше…
Нет, не так. Я была не такой уж маленькой, глупой и послушной. Я не осталась девочкой, окутанной тенью прошлого. Я избавилась от власти фото с траурной лентой, оставила позади тень отца и слова матери. Я поверила в новую эру, которая рождает новую страну и нового человека, и в свое право быть этим новым человеком в новой стране. Я старалась всячески способствовать тому, чтобы новая эра стала светлой эрой. Я всегда была кроткой. Но не всегда послушной.
Если бы я поняла, что экономика в упадке, что инициативу и творческую фантазию душат, что руководство страны строго контролирует граждан, что корабль идет неверным курсом, что поставленные задачи ложны, а все старания бессмысленны, я бы не восстала против новой эры. Но я бы надеялась, что факел вырвут из рук старых вождей и отдадут в молодые руки. Я бы по-прежнему верила в цель, но искала бы другой путь. Весной 1968 года я бы решила, что пражские события и есть тот самый путь, в 1985–1986 годах приняла бы за него перестройку Горбачева в Москве. Наконец, в ноябре 1989 года приветствовала бы Берлинскую весну и немецкую надежду на гласность и перестройку.
Как бы я жила при всех этих перипетиях? Сделала бы карьеру – в какой-нибудь школе, в каком-нибудь издательстве или культурном, а может, научном учреждении? Потом встала бы им поперек горла, нажила себе кучу проблем, загремела на два-три года на производство? Нашла бы в конце концов свою нишу, как это сделали многие? Мне нравились иностранные языки, девочкой я переписывалась с казахским школьником. Я могла бы выучить казахский язык и переводить казахскую литературу на немецкий, а параллельно писать стихи. Неплохая жизнь? Вполне возможно, я благополучно жила бы в своей нише, в спокойствии и печали, а в ноябре 1989 года даже смогла бы стать счастливой.
Но в 1990 году и Берлинская весна, и гласность, и перестройка в Германии тоже кончились. И про «нишу» в 1990 году тоже пришлось бы забыть. Казахская литература в немецком переводе никому была бы уже не нужна, маленькое издательство, которое печатало бы мои стихи, обанкротилось бы, а дом в Пренцлауерберге, в котором я снимала бы дешевую квартиру, купил и превратил бы в элитарное жилье какой-нибудь инвестор. Что бы я тогда делала? Перебралась бы в Марцан[11] и стала бы жить на социальную помощь?
Или стала бы в 1990 году очень востребованной переводчицей, работающей на немецкую фирму, которая сотрудничала бы с Казахстаном? И хорошо зарабатывала бы. Настолько хорошо, что смогла бы взять ссуду и выкупить свою квартиру, воспользовавшись преимущественным правом приобретения? И, бросив писать стихи, перешла бы на шлягеры или рекламные тексты? И умножила бы число тех, для кого объединение стало счастливым билетом в новую, сытую жизнь?
Или все сложилось бы совершенно иначе? Может, после любви к Лео, после его обмана и рождения дочери я стала бы совсем другой? Разочарованной, раздавленной, озлобленной? Внебрачный ребенок в то время не был такой уж проблемой, если мать сама была морально готова к этой ситуации. А была ли я морально готова к этой ситуации? Или в фальши Лео я бы увидела фальшивость системы, а в цинизме, с которым он хотел меня использовать в своих целях, цинизм, с которым использовала людей система? Порвала бы я с этой системой, оспорила бы права того мира, в котором мы жили, на меня и на моего ребенка? Поняла бы я свою мать – не ее любовь к человеку со зловещей эмблемой на петлице, а ее жизнь вне и против этого мира? Осталась бы я с дочерью под одной крышей с ней и бабушкой?
Мне было бы безразлично, как я зарабатываю себе на жизнь в нелюбимой эре в нелюбимой стране. Уж я, наверное, что-нибудь придумала бы, нашла бы что-нибудь.
Я как-нибудь продержалась бы на плаву, ничего не ожидая и потому не боясь разочарований, даже от своей дочери. С объединением ничего бы не изменилось. Да и что могло измениться? Я по-прежнему жила бы вне и против мира, упорно топая вперед и чертыхаясь себе под нос. Обрадовалась бы я тому, что алкоголь стал лучше? Или уже не заметила бы этого?
Я рада, что не осталась. Рада, что уехала. Я не хочу ни одной из этих непрожитых жизней. Но я не могу от них избавиться. Мои непрожитые, как и прожитые жизни всегда со мной. Они печальны, и я несу эту печаль жизни с чувством вины, печаль жизни в нише, печаль жизни вне и против мира.
Источник моей печали – ГДР. Восторг перед новой эрой, надежда на новую жизнь и нового человека, былая готовность к действию и к самопожертвованию… Пусть от начала ничего не осталось, но оно было. Пусть ничего не осталось от попыток развивать страну, несмотря на систему и вопреки системе, от уверенности, что социализм и свобода неотделимы друг от друга и что будущее за ними, – это было, и это была реальность, добрая реальность как антипод злой реальности реального социализма. Ее исчезновение наполняет меня печалью, хотя я и знаю, что добрая реальность могла существовать лишь как антипод злой реальности и без нее должна была исчезнуть.
Когда живешь в стране со злым режимом, то надеешься на перемены, и однажды эти перемены наступают. Злой режим сменяется добрым. Если ты был против этого, теперь можно быть за. Если тебе пришлось отправиться в изгнание, теперь ты можешь вернуться. Эта страна будет и для тех, кто уехал, и для тех, кто остался, это будет страна, о которой они мечтали. ГДР никогда не будет страной, о которой мечтали. Ее больше нет. Те, что остались, не могут больше радоваться за нее, те, что уехали, не могут больше в нее вернуться. Их изгнание не будет иметь конца. Отсюда эта пустота. И страна, и мечта утрачены навсегда.
Меня печалит не невосполнимость утраты. Меня печалит пустота. Пустота, боль, пустота, боль…
Январь. Субботняя прогулка к плотине Квитцдорф. С утра была мягкая погода, к обеду похолодало, и мы развели костер. Когда появился Лео, мы подумали, что сейчас будет скандал. Но он рассмеялся. И посоветовал в следующий раз получить разрешение на разведение огня, а когда будем уходить, как следует залить костер и все убрать. Сказал, что пришел вовсе не для того, чтобы контролировать нас; просто хотел узнать, как мы поживаем. Мы его первая студенческая бригада. Он всего лишь год как секретарь районного комитета. Потом он подсел к костру. Ел и пил и пел с нами.
Интересно, он и в самом деле намеренно подошел ко мне, как потом мне сказал? Или это все же была случайность? И он просто решил пройтись, размять ноги, когда я села у воды, в стороне от компании? Сначала он остановился рядом, потом присел на корточки, предложил мне сигарету и, щелкнув зажигалкой, дал мне прикурить. Я хорошо запомнила, как он встряхнул пачку, чтобы выскочили две сигареты; одну взяла я, вторую он вытащил губами.
У костра мы говорили о собаках, и он продолжил эту тему.
– У моего брата была собака, помесь овчарки с фокстерьером, жутко некрасивый, но милейший и преданнейший пес. Настоящий товарищ. А товарищ – это ведь значит, что у него такие же права, как у тебя, верно? И мы иногда шли в лесу налево, а не направо, потому что Като хотел налево, и покорно смотрели, как он плавает в вонючем болоте, зная, что потом придется его мыть, а это, прямо скажем, не самое наше любимое занятие. И все же мы распоряжались его жизнью. Когда ему хотелось гулять, а у нас не было желания тащиться на улицу, ему приходилось сидеть дома. Когда ему нужно было изучить все «записки» на деревьях и столбах, а нам нужно было торопиться, мы тащили его за собой на поводке. Мы решали, что ему есть. А потом мой брат решил, что его нужно усыпить. Я бы не смог иметь собаку. Иметь товарища и распоряжаться его жизнью…
– А разве секретарь районного комитета не похож в этом плане на собачника? Ведь его подчиненные и граждане – тоже в какой-то мере товарищи, а он распоряжается их жизнью.
Он рассмеялся, и мне понравился его смех. Идущий не из горла, а из живота. Он сел рядом со мной на землю.
– Я надеюсь, что я их увлекаю. Я говорю с ними. Я их убеждаю.
– А если их не удается убедить?
– Тогда их жизнью распоряжаюсь не я, а партия.
– А подчиненные и граждане – собаки…
– Когда я тороплюсь и тащу собаку на поводке, я думаю о себе. Партия думает не о себе. Она думает о нас.
Он говорил это каким-то особенным, серьезным и в то же время приветливым тоном, не вызывающим сомнений в его искренности. Мне было немного холодно. Я зябко поежилась, и он положил мне руку на плечо, как бы желая согреть. Ненавязчиво, ненахально. К тому же он сразу сказал:
– Идемте к огню.
Но я продолжала сидеть. И даже прислонилась к нему. Именно так мне хотелось, чтобы меня любили – как равноправного товарища.
Тогда я в него и влюбилась.
То, что от себя никуда не скроешься, что приходится всегда и везде носить с собой свое «я», я знала. Но я не знала, что приходится всегда и везде носить с собой других.
Бабушка. Как она сидела в нашей гостиной, так она сидит и в моей голове. В кресле, с открытыми глазами и сложенными на коленях руками; ноги и живот укрыты пледом; ни книги, ни радио, ни телевизор ей были не нужны; и всегда во всеоружии каких-нибудь злых замечаний или комментариев.
Мать. Зажатая, запуганная, воспитывающая своих трех дочерей в той же строгости, в какой воспитывал ее отец, – суровые увещевания, угрозы, упреки; любая мелочь – прекрасный повод для гневной проповеди.
Гизела. Которая всегда все делала правильно, выбрала правильную профессию, правильного мужа, родила правильных детей, мальчика и девочку. Которая после развода потеряла почву под ногами и которая неустанно заклинала меня никому и ничему не верить.
Хельга. Отгородившаяся от всех – от бабушки, от матери, от Гизелы и от меня – и на примере своей собственной жизни показавшая мне, что, если хочешь сохранить себя как личность, нужно наглухо закрыться.
Они не остались где-то позади, как наша общая квартира и фото отца на комоде. Они уехали вместе со мной и продолжают меня мучить – бабушкино злопыхательство, ругань матери, ожесточенность Гизелы, пример Хельги. Они со мной, хотя бабушка умерла вскоре после моего бегства, и матери тоже давно уже нет в живых. Если бы я сама ожесточилась, это были бы ростки ожесточения Гизелы. Но я не ожесточилась. Я впала в глубокое уныние. Пример Хельги не пошел мне на пользу: я слишком усердно ему следовала.
Как сбросить с себя это бремя чужих жизней? Решительно жить своей собственной жизнью. Может, я недостаточно решительно жила своей собственной жизнью?
Потому что и бабушка, и мать, и ГДР, и ССНМ учили меня угождать другим? Потому что я не научилась угождать самой себе, искать свое счастье? Но я освободилась от того, чему меня учили. Я начала искать свое счастье. За счет дочери, за счет Каспара. Я предала их и бросила на произвол судьбы, предоставила Каспару одному тащить наше общее ярмо – магазин, занялась тем, что мне было по душе, поехала в Индию, потом пошла на курсы ювелиров, потом поваров и в конце концов начала писать. Когда пишешь, совсем не думаешь о том, как бы угодить другим. Думаешь только о себе. Нельзя писать для других – для читателей, или критиков, или издателей, для матери или бабушки. Пишешь для себя. Поэтому у меня ничего не получается с романом? Потому что другие не отстают от меня и продолжают меня мучить? Потому что я все же не смогла освободиться от того, чему меня научили? Потому что я до сих пор так и не научилась этому «для себя»?
Поэтому я и должна писать роман. Потому что должна научиться этому «для себя». И еще я должна бросить пить. Когда я пью, у меня такое чувство, как будто я пью для себя, как будто я уже – у себя. Как будто завтра или прямо сейчас я сяду за стол – и роман сам хлынет из меня, а может, этого вообще не понадобится, потому что я уже – у себя.
Интересно, нашла бы я кого-нибудь, кто помог бы мне избавиться от ребенка? Или я сама смогла бы это сделать? Пока такая возможность существовала, мне это не приходило в голову.
Вернее, приходило, но Лео не хотел об этом и слышать. Ему нужна она, говорил он, нужен ребенок; нужно только подождать. Они с женой давно уже чужие люди. Оба готовы к разводу. Но из-за его высокого положения развод должен быть безупречным, без копания в грязном белье, без риска, что его обвинят в непростительно легкомысленном отношении к браку. Если он сейчас бросит жену и сойдется со мной, это будет в глазах партии и судьи поступком, противоречащим моральным принципам строителя социализма. Он взял мое лицо в ладони, поцеловал меня и улыбнулся.
– Они не понимают, насколько это для нас серьезно. Я и сам не знал, что такая любовь вообще существует.
Что лучше – слабый Лео, который не способен постоять за свою любовь, или фальшивый Лео, который затеял со мной некую игру? Когда он сказал мне, что не может развестись с женой, – сейчас, когда она больна раком груди и справедливо упрекнула бы его, что он бросает ее в тяжелую минуту, он, как мне показалось, был в таком отчаянии, что я принялась утешать его. Он приехал в Берлин на какое-то заседание, мы встретились в кафе-мороженом, а потом сидели на скамейке в парке Монбижу, и он наконец заговорил об этом. Поскольку в кафе и по пути в парк он был в хорошем настроении и только на скамейке вдруг помрачнел, я отнеслась к его сообщению философски. Я подумала: либо его жене сделают операцию, либо она умрет от рака. Нам просто придется набраться терпения и подождать. Это, конечно, не повод для веселья, но и не трагедия.
Уже через неделю он снова приехал в Берлин. Просто чтобы увидеть меня, и я обрадовалась этому и выпросила у Ингрид ключ от ее квартиры до вечера. Я встретила его на Восточном вокзале, мы поехали на Александерплац, прогулялись до Красной ратуши и пообедали в ресторанчике, расположенном в полуподвальном этаже. Я не спрашивала о том, что нас ждет, а он был таким веселым, что я подумала: он явно приехал с хорошими новостями и сам рано или поздно все расскажет. Мы пошли в квартиру Ингрид, и только в постели, когда он сказал, что мне не следует курить, ведь я жду ребенка, я наконец спросила, как нам быть дальше.
– Ты можешь ни о чем не беспокоиться. Я сам все организую.
– Что организуешь?
– Аборт делать уже поздно, ты не найдешь врача, который бы взялся за это на такой поздней стадии, и домашние средства тоже уже не помогут. Ты будешь рожать. В крайнем случае я возьму ребенка.
– Ты?
Я ничего не понимала. Я не понимала смысл сказанного, не понимала его вдруг изменившийся тон, его странную позу. Он сидел рядом на кровати, как совершенно чужой человек, и говорил со мной, как совершенно чужой.
– Даже не знаю, как тебе это сказать, Биргит… То, о чем мы с тобой мечтали, – утопия. Партия не поймет и не простит этого, а Ирма… Мы с ней отдалились друг от друга, но она всегда была хорошей женой и была бы счастлива иметь детей и испытать радость материнства, и я не могу причинить ей такую боль – быть счастливым с тобой, построить полноценную семью. Это все равно что отнять у нее ребенка, о котором она так долго мечтала.
– Ты говоришь о моем ребенке?
Я вдруг почувствовала, что после его слов рухнуло, развалилось на куски что-то, во что я верила и что радостно предвкушала. Но я еще не понимала, что именно рухнуло, как рухнуло и что лежит под обломками. Он говорит о моем ребенке? Кто и у кого его отнимает? Что происходит с ним и с его женой? Что ему нужно от меня? Хочет ли он продолжения наших отношений, или это наша последняя встреча?
– Я позабочусь о тебе. Ты уже не можешь избавиться от ребенка. Ты должна рожать. Но тебе нужно закончить учебу, начать работать, сделать хорошую карьеру, и ребенок тебе сейчас совсем ни к чему. Мы с Ирмой возьмем его. Мы будем ему хорошими родителями. Я говорил с Ирмой. Она согласна.
– Ты хочешь отдать моего ребенка своей жене?
– Я думаю, я сумею уговорить Ирму, чтобы ты изредка могла его навещать. Сейчас мне трудно заводить этот разговор, ты должна ее понять: ее переполняет обида, ревность. Но когда появится ребенок, все будет иначе.
Я покачала головой. Потом меня охватила нервная дрожь, я дрожала всем телом – от возмущения, от отвращения, от омерзения. Меня тошнило от Лео, от его лысины, от его интриг. Меня тошнило от его предложения, и от его жены, и от мысли о том, что мой ребенок мог бы жить у этой парочки. Меня тошнило от себя самой. С этим человеком я хотела связать свою судьбу. Этого человека я любила.
У меня даже не хватило силы выдворить его из квартиры. Я молча оделась под его причитания – в чем дело, что случилось, напрасно я так себя веду, чтó он такого сказал, ведь в его предложении нет ничего оскорбительного – и ушла. Я оделась быстрее его и, промчавшись по лестнице вниз, спряталась во дворе. Я слышала, как он меня звал, что-то кричал мне вслед, спеша за мной, потом щелкнул замок на двери подъезда, и когда я через какое-то время вышла на улицу, его уже не было.
Он не мог мне позвонить, потому что у нас не было телефона. Он написал мне письмо, мол, я неправильно его поняла, он ведь просто хотел мне помочь, нам нужно встретиться и объясниться, он любит меня, нам не суждено жить нашей любовью так, как мы мечтали, но мы можем жить ею, как прежде, он попытается сделать мне квартиру. Я не ответила ни на одно из его писем, а когда он подкараулил меня у выхода из университета, я молча, гордясь своей выдержкой, прошла мимо с таким отсутствующим и неприступным видом, что через несколько шагов, после нескольких повисших в воздухе реплик он отстал.
Он был прав: делать аборт было уже поздно. Все врачи, к которым меня посылали подруги, отказались. Прыганье со стола и чай из можжевельника, болотного багульника и якобеи не помогли. Ковырять себя вязальным спицами я не смогла. О поправках в закон, облегчающих аборты, еще только говорили, их приняли лишь через несколько лет.
О проекте
О подписке