Из отсталой страны наша родина стала самой передовой и могучей.
Вот почему мы так любим, так гордимся нашим СССР – страной социализма. <…> Путь к социализму указала нам великая партия коммунистовбольшевиков…
Понятно, что такой учебник, помимо сообщения учащимся исторических сведений (тоже в определенной трактовке), имел своей целью воспитание советского человека, для которого все остальное человечество за пределами его родины было чуждым, если не враждебным. А далее последовали обязательные основы марксизма-ленинизма, диамат, истмат, политэкономия социализма, научный коммунизм, которые составляли наше понимание исторического процесса, выстраивали наш взгляд на развитие человечества и смену общественных формаций, на экономику. Этот идеологический фон постоянно присутствовал также во всей последующей трудовой деятельности. И в своем поведении в общественной сфере жизни, начиная с пионерских лагерей, с их торжественными линейками и собраниями отрядов, до собраний партийных и профсоюзных, мы строго придерживались установленных на каждом уровне ритуальных правил. Испытания, драмы, трагедии начинались тогда, когда эти правила входили в противоречие, сталкивались с общечеловеческими нормами нравственности, которых люди старались придерживаться в своем повседневном бытии.
Этих личных драм и трагедий было множество, но по большей части они проходили скрытно, без огласки. Чтобы уцелеть после ареста близких людей, дети должны были в какой-то форме отрекаться от «врагов»– родителей, жёны – от мужей, вчерашние друзья – друг от друга. Однако в ходу были и публичные поношения, осуждения своих бывших товарищей по работе, на которых налагалось то или иное обвинительное клеймо идеологического свойства. Меня такие испытания миновали. Но в моем довоенном детстве совсем рядом происходили события, которые мои родители тщательно от меня скрывали. Исчезновение одной из близких приятельниц мамы вместе с ее сыном по имени Рид, моим тогдашним товарищем (названным в честь американского журналиста Джона Рида, автора знаменитой книги «Десять дней, которые потрясли мир» об Октябрьской революции в России), мне объяснили их отъездом в длительную командировку. Судя по времени ареста, ее обвинили в троцкизме. О других подобных случаях я и вовсе узнавал спустя годы…
Подложность нашей жизни заключалась в том, что коммунистическая идеология очень долго сочеталась в нашем сознании с общечеловеческой нравственностью. Постулаты этой идеологии убедительно, как нам казалось, вбирали в себя идеалы справедливости, добра и правды, призывали к борьбе со злом, к защите угнетенных, несчастных, униженных и оскорбленных – о чем всегда страдала художественная литература, прежде всего великая русская классика, и серьезное искусство вообще. А властители, державшие в руках это идеологическое знамя, в своей практической деятельности умело лицемерили и запутывали людей. Так, в разгар репрессий и вызванных ими семейнных трагедий Сталин провозгласил: «Сын за отца не ответчик», что было двойной ложью, ибо никак не соблюдалось в реальности и с еще большим иезуитством разрушало связи отцов и детей, разделяло их. Потом другой властитель – Хрущев, частично разоблачивший злодеяния Сталина и стремившийся в заданных большевистских рамках быть для народа добродеем, почуяв необходимость укрепить идеологию, предписал советским людям «Моральный кодекс строителя коммунизма», который был подменой христианским заповедям (при советской власти гласно не упоминавшимся).
Мы жили в подмененном мире. Ходили по переименованным улицам, мыслили подмененными понятиями, жили по предписанным советским правилам, объявленными традициями, которые, однако, отметали, заменяли исконные народные обычаи.
В середине 70-х годов моя школьная приятельница с мужем пригласили меня в поездку на их автомашине по древним русским городам (по Золотому кольцу, как с прицелом на иностранных туристов и с купеческим привкусом был объявлен этот маршрут). Мы побывали во многих провинциальных городах Средней России, и уже в начале пути я обратил внимание на наличие там улиц, названных в честь Карла Либкнехта, Розы Люксембург, Сакко и Ванцетти, Воровского, не говоря уж о центральной – проспекте Ленина. Вскоре стало ясно, что комплект этих названий будет повторяться в каждом следующем пункте: переименование улиц проходило кампанейски по всей Совдепии. Посадили в Америке на электрический стул рабочих-анархистов Сакко и Ванцетти, обвиненных в убийстве, – каждый советский город должен был возмущенно откликнуться на очередное злодеяние империалистов. А перед тем откликались на убийство Карла Либкнехта, Розы Люксембург, Воровского… Как тут не вспомнить строки из стихотворения Константина Симонова «Улица Сакко и Ванцетти»:
У нас, коммунистов, хорошая память
На все, что творится на свете;
Напрасно убийца надеяться станет
За давностью быть не в ответе…
И сами еще мы здоровия стойкого,
И в школу идут по утрам наши дети
По улице Кирова,
Улице Войкова,
По улице Сакко – Ванцетти.
Но и без этих злободневностей повсеместно после большевистского Октября искоренялись все названия, напоминавшие прежнее бытие. И появлялись улицы Красноармейская, Милицейская, Краснофлотская, Профсоюзная, Комсомольская… Таким образом достигались сразу две цели – идеологическая и историческая, вернее, антиисторическая: люди буквально на каждом шагу погружались в идеологический мир «интернационализма», ненависти к «врагам социализма», к «врагам трудящихся», и у них, тоже на каждом шагу, стиралась историческая память, утрачивалась связь времен, замещаясь одной только советской данностью. Большевики умело манипулировали людской психологией.
Особенно поразительно все это выглядело в Ростове Великом: ни одного старого названия улиц не было в этом древнем русском городе с тысячелетней историей! Зато добавились, сравнительно с предыдущими небольшими пунктами, улицы Карла Маркса, Бебеля, Декабристов и вдруг возникшего Гоголя (возможно, для того, чтобы горько спросить: «На каком свете живете, господа-товарищи?»). И когда мы не обнаружили здесь какого-то одного наименования из утвердившегося набора, я настоял – на спор – поискать еще, не пожалеть времени, и мы, поколесив, нашли-таки и эту, кажется, Профсоюзную, улочку…
Да, дети ходили уже по этим улицам. Но – не только дети. Прежних названий не знали уже и люди среднего возраста. Забыли напрочь и пожилые. Во время упомянутой поездки мне пришлось немало порыскать в том же Ростове Великом, расспрашивая встречных жителей, пока старая женщина, возившаяся в палисаднике, узнав, что меня интересует, пригласила зайти и направила к своему мужу, находившемуся поодаль в беседке. И от него – единственного! – я узнал, что когда-то в этом городе были Покровская улица, Лазаревская, Калмыцкая, Ярославская, Ветровая…
Конечно, за таким познанием, да еще в зрелом возрасте, не надо было ехать по старым русским провинциальным городам. Я родился не в Петербурге и не в Петрограде, а – в Ленинграде. И ходил там не по Невскому, а по проспекту 25 Октября, гулял не по Дворцовой площади, а по площади Урицкого (председатель Петроградской ЧК, убитый в 1918 году), по набережным Жореса и Робеспьера. И в Москве много лет не слышал таких названий, как Знаменка, Воздвиженка, Остоженка, – шагал по улицам Фрунзе, Калинина, Метростроевской. Но в столицах из-за их масштабности, мегаполисности эта историческая вивисекция была несколько сглажена, кое-что из прошлого еще оставалось, а что-то из прежних названий по державным соображениям и возвращалось (как Невский проспект, Дворцовая площадь в Ленинграде). В провинции же, причем именно в старорусской, глубинной, приволжской, произведенное насилие открылось мне в своей вопиющей сущности. То была унизительная смесь беспамятства и убожества, какой-то духовной бездомности, перекатности, люмпенства, обезличенности.
Разумеется, большевистская идеология вторгалась и утверждалась в сознании людей не только «географически». Искоренение, искажение исторической памяти, подмена общечеловеческих и насаждение новых – классовых, «пролетарских» – понятий шло массовым и непрерывным накатом через газеты, радио, плакаты и лозунги, учрежденные советские праздники, обязательный к изучению марксизм-ленинизм, через новоявленные искусство (прежде всего советский кинематограф) и художественную литературу социалистического реализма. Литература, искусство говорили уже не о вечных вопросах бытия, не о душе отдельного человека, о добре и зле в нем самом и стремлении к истине, а о революционной борьбе масс, о боевых и трудовых подвигах новой людской формации, о непримиримости к врагам и приверженности идее коммунизма. (Вспомним повести и романы с характерными названиями – «Железный поток», «Цемент», «Гидроцентраль», «Время, вперед!», «Как закалялась сталь», «Хлеб»… Кстати, почти все они переходили и на киноэкран.)
Но, более того, она, идеология, утверждалась одновременно и за счет самого здравого смысла людей, за счет понимания естественного развития общества. И в том состояла фантасмагория нашей жизни, в которой ненормальность существования становилась нормой: оттесняя, подавляя в человеке здравый смысл, идеология изменяла его взгляд на действительность, на очевидность. Мы понимали и не понимали происходящее вокруг нас. Нам все было ясно теоретически, и в то же время ощущался некий разрыв с окружающей реальностью. Мы обходили эти тупики, считали, что чего-то еще не постигли, не уразумели, но все идет должным образом. Вера и чувство самосохранения вели нас в том мире. Я говорю, конечно, о себе и таких, как я.
Я родился в 1926 году, в то время, когда уже был Советский Союз – СССР, когда Петроград (Санкт– Петербург) два года как назывался Ленинградом (переименовали после смерти Ленина), а победно закончившаяся для большевиков Гражданская война, вызванная ими и необходимая им для окончательного утверждения своего Октябрьского переворота, сделалась одной из главных героических тем советской литературы, кинематографа и популярных песен. И сам переворот назывался уже Великой Октябрьской социалистической революцией («Когда мятеж кончается удачей, он называется иначе»).
Таким образом, шесть с половиной десятилетий мною было прожито в советскую эпоху, и, естественно, я хочу изложить здесь о ней свое представление. Разумеется, отдавая себе отчет в том, что на эту тему написаны, как изящно тогда говорили, «монбланы» книг. Но я не открываю Америк, а только записываю сложившееся у меня понимание и чувство пережитого времени, анализируя свое тогдашнее восприятие окружавшей жизни.
Общеизвестно, что время и место рождения уже сами по себе являются предопределяющими обстоятельствами в формировании первоначального взгляда на мир. Мне не довелось соприкасаться с классическими, по Марксу, эксплуататорами – пресловутыми «помещиками», «фабрикантами и заводчиками», ни лицезреть живых «графьев и князьев», а об «ужасном царском режиме» я узнавал также из советских книг, кинофильмов и школьных учебников. Я знал, что живу в стране, где строится самое справедливое в истории человечества общество, в котором власть принадлежит трудящимся, рабочим и крестьянам. К тому же, моей средой обитания были благополучная по тем временам в материальном отношении семья, замечательный по красоте город и одна из лучших – «образцовых» – ленинградских школ. Но вовсе не следует считать эту мою среду какой-то изысканной, закрытой, элитарной, – мы жили в коммунальной квартире, в одной комнате, из ко– торой перегородкой был выделен кабинет отца, а во дворе нашего дома, на улице, я с детства общался со сверстниками из проживающих здесь семей – сыновьями дворника-татарина, медсестры-еврейки, русского шофера грузовика и тоже русского плотника… И одеты мы все были в советский ширпотреб, так что никто из нас особенно не выделялся, разве только за счет родительской ухоженности. И в школе, если говорить об одежде, все выглядели аккуратно и весьма скромно, независимо от более широкого спектра профессий своих родителей, нежели в моем дворе (тогда еще не вводили общую школьную форму, как и не разделяли школы или классы на мужские и женские). И вели мы себя, при всей разности характеров, также в должных рамках. Правда, дважды в свои отроческие годы я находился летом в лагере Литфонда, открытого для детей ленинградских писателей, о котором вспоминал впоследствии, как о своем «пушкинском лицее»… В этой действительности я и пребывал вплоть до Великой Отечественной войны.
А то, как на самом деле происходило тогда строительство нашего социализма, я постигал уже гораздо позднее, открывая для себя иную действительность, в которой также жила моя страна – с массовыми репрессиями населения и многомиллионными жертвами. Однако я не раз убеждался, что подобные открытия делались потом множеством людей. Будто у нас было не только две действительности, но и два народа…
Мое прозрение было поистине затяжным, с возникавшими у меня недоумениями, которые, однако, еще долго не выводили из плена представлений о жизни, навязанных идеологией.
Когда с середины 1943 года в Москве стали раздаваться салюты в честь громивших немцев на фронте советских войск и освобождения наших крупных городов, долгожданная Победа начала приобретать явственные очертания. И возникло чаяние, что затем наступит новая светлая жизнь, пусть трудная, скудная, со скорбной памятью, но – человечная, с общей взаимностью между людьми, поддержкой, справедливостью. Ведь столько все вынесли, выстрадали, прошли такой тяжкий путь лишений, горестей, потерь в каждой семье…
Но в августе 1946 года как знак послевоенной политики грянуло грозное постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», вызвавшее у многих людей, причастных прежде всего к литературе и искусству, растерянность, недоумение, страх.
Оно сразу возродило в обществе атмосферу преследования «врагов», столь памятную по довоенным временам. В писательской среде это постановление называли «постановлением по Зощенко и Ахматовой». О Зощенко там говорилось, как о «пошляке и подонке литературы». На него налагался запрет печататься. Такой же запрет налагался и на Ахматову, которая характеризовалась как «типичная представительница чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии».
При чтении этого постановления ошеломляла как сама ниспровергательная критика известных в литературе и почитаемых имен, так, в не меньшей степени, и разносная, растаптывающая, оскорбительная ее форма. Это было жестокое и грубое поношение, на которое ни Зощенко, ни Ахматова заведомо не могли публично ответить: всесильная власть уже поставила на них свое обвинительное клеймо, и они в глазах советских людей превратились в прокаженных…
Вот когда я впервые остро почувствовал возникший тупик – озадачивающее, пугающее противоречие между тем, во что полагалось верить (и во что мы верили), и тем, что происходило под этим знаменем в действительности. Но одновременно мое тогдашнее сознание искало и находило выход из опасного тупика. Прежде всего, постановление «О журналах…» и последующие постановления ЦК ВКП(б) по театру, кино, музыке сразу и прочно связались с именем Жданова, рьяного секретаря ЦК по идеологии, который, не стесняясь в выражениях, делал «разъяснительные» доклады по этим партийным документам перед писателями, композиторами и другими деятелями искусства. И весь тот период окрестили в кругах интеллигенции «ждановщиной» – по аналогии с «ежовщиной» второй половины 30-х годов. Но ведь было известно, чем кончил Ежов – он был сперва перемещен Сталиным со своего поста главы НКВД на второстепенную должность наркома речного флота, а затем и расстрелян, как об этом доверительно шептались после его окончательного исчезновения.
Таким образом, Гениальный Вождь и Отец народов оставался в нашем представлении непогрешимым, виновниками перегибов являлись его сатрапы. Более того, мы даже восхищались его абсолютной принципиальностью и объективностью – ведь под резкую критику попала даже опера Вано Мурадели «Великая дружба» о замечательной дружбе Ленина и Сталина, воспетой причем его соплеменником-грузином. Однако – никакой скидки ни на тему, ни на восторженное ее воплощение, ни на национальность композитора! Напротив: строгое осуждение оперы как формалистического, порочного в идейном отношении произведения. (А в продолжение такой его замечательной принципиальности в этом же постановлении сурово осуждались выдающиеся композиторы Шостакович, Прокофьев, Мясковский, которые, по партийной оценке, упорно придерживались в своем творчестве «формалистического, антинародного направления».)
И главное: во всех постановлениях ЦК основополагающим было требование «высокой идейности». Но «высокую идейность» мы понимали тогда как «народность», как жизненную правду, как великие идеалы социальной справедливости и людского блага. И потому искоренение «бессодержательности», «аполитичности», «формализма», «пошлости», «низкопоклонства перед разлагающейся культурой Запада», к чему призывала наша коммунистическая партия, должно было считаться правильным. А мы, значит, этого недопонимали, недооценивали, не видели дальше своего носа. И большинство людей, кого все это так или иначе затрагивало, не предполагая никакой иной стратегической цели в высочайших решениях, указаниях и развязанных кампаниях, старательно вникали в ошибки раскритикованных журналов, фильмов, опер и пьес. Дабы учесть их в своем творчестве. Я тогда довольно часто бывал вместе с отцом в Доме писателя (впоследствии – ЦДЛ) на разного рода встречах и обсуждениях и помню, что так говорили не только с трибуны, а и в кулуарах между собой. (Конечно, явление это имело свою разностороннюю психологическую подоплеку.)
Но стратегическая цель у Великого и Мудрого Вождя в этом его послевоенном курсе на подавление всяких гуманных надежд – такая стратегическая цель, как я понял гораздо позднее, у него была…
О проекте
О подписке