– Пожалуй, ты хватил! Насколько мне помнится, место есть у каждого, а ты не можешь его найти, потому что слишком часто окидываешь взглядом прошлое.
– Это я оглядываюсь на прошлое! – воскликнул он. – Знаешь, мне недавно рассказали сказку, так вот ты…
– Потому ты и не нашёл места, – сказал я.
– Почему потому? – обескураженно спросил он.
– Тебе лучше знать, – уклончиво заметил я.
– Так вот, слушай: я, к твоему сведению, нашёл своё место в жизни. Заруби у себя на носу. Слышишь?! – почти выкрикнул он. – Я нашёл своё место, потому что верю в кое-что.
– Во что именно, позволь узнать.
– О таких вещах не говорят, но я тебе скажу, потому что пока тебя не поставишь перед фактом…
– Во что? – ещё раз спросил я.
– Я верю в Бога, в искусство, верю в то, что красота спасёт мир, наш безобразный, тоталитарный, изолгавшийся мир. Вот почему: я верю в… – на секунду запнулся он, потому что у окна с угольным шорохом пролетела птица. – Верю в добро, а не потому, что у каждого есть положенное ему место в жизни и он живёт на этом месте, как крот в норе, – слеп, глух, чуждый всему, – с высоким упрёком закончил он.
– Да-а-а… – пробормотал я. – Да-а-да. Чай стынет.
– А ты! – выбросил он указательный палец. – Ты доволен своей грязной жалкой работёнкой. Ты рад ежедневно получать свои тридцать сребреников, потому что…
Я знал что последует за этим и потому опередил его.
– Циник – это ты, – сказал я, внутренне ликуя от впечатления, которое произвели мои слова, и снял крышку с чайника.
– Полюбуйся на свои картины. Кажется, ты художник?
– Не говори о живописи. Что ты в ней понимаешь. Живопись, так сказать, вне подозрений.
В сущности, он был не настолько глуп и испорчен, как кажется теперь. Ну да, человек как человек… Ущербный, кривоватый, безграмотный, болтун, любил деньги – старая, очень старая история.
– О да! Скажи, что меня губит безверие и… как там говорится – нигилизм? Словцо это нынче опять в ходу.
– А ты скажи мне вот что: помнишь, когда мне было совсем плохо, когда у меня копейки в кармане не было, чтоб заплатить за проезд…
– Мог и бесплатно ездить.
– Не прикидывайся дурачком. Ты помнишь? Нет, скажи, помнишь?
Что мне было помнить? То, что он приехал сюда в надежде завоевать этот город, а вслед за городом завоевать Европу, продемонстрировать мощь и силу, и что он невольно сравнивал себя со мной – вот что потешало меня безмерно: его непоколебимая уверенность в том, что мы в чём-то одинаковы. Судьбы, дескать, у нас схожи во многом. К сожалению, я пренебрёг заветами и опустился.
Он же, рыцарь (дурак, дурачина!) продолжал некую мифическую борьбу за идеалы свободы, творчества, счастья, светлого будущего, жажда жизни, муки творчества, а наградой – взгляд голубых глаз, премии, публикация в неведомых журналах, галереи – клубилась его мечта, несла его в неведомые страны, и невдомёк было ему, что у нас разные судьбы.
Приехал он из дремучего леса и, как ему казалось, вырвался в открытое поле, поле деятельности, куда стремился, начитавшись книжек о разной дребедени – поле единомыслия, поле дураков. А я пересёк открытое поле ранних своих лет, где каждый видел меня, где каждому открыт был мой лоб и спина, зарастающая ежечасно знобящим мехом страха. Ещё отец, кривя рот, говорил, как представить себе одиночество:
– Представь, что ты раздет, а вокруг все одеты.
Изматывающим долгим бегом пересёк я это поле, чтобы забраться в чащу, где среди бликов, пятен, теней, тьмы и света, голосов и молчания стать невидимым: вот чем для меня был город, куда я сбежал, вот это я помнил.
– Ты помнишь, как меня оставляли ночевать, когда крыши над головой не было? – спросил он.
– Кто тебя оставлял ночевать? На что ты намекаешь?
– Вишь, как заволновался. Ха-ха. Да нет, успокойся, я лучше в подъезде пересплю, на подоконнике, чем у тебя останусь. Найдутся люди. Есть, наконец, друзья, есть женщины, которые видят во мне в первую очередь художника…
– И ты посвящаешь им стихи, – сказал я, разливая остывший чай.
– Да, – с вызовом произнёс он. – Статейки в газетах не по моей части. За статейки в газетах, может быть, платят деньги, не спорю…
– Почему же деньги, – возразил я. – А любовь? За статейки платят любовью, за статейки долго, бесконечно долго любят на простынях голландского полотна.
– Не думай, что я нуждаюсь в такой любви.
– Разумеется. Тебя устраивает участие чутких, благородных женщин.
– Устраивает.
– Чего ради мы спорим? – спросил я. – Чай остыл…
– Споришь ты, – заявил он. – Мне спорить нечего.
– Мы – взрослые люди, и драка ничего не изменит. Ты защищаешь идеалы, я не защищаю. За неявкой противника поединок отменяется.
– Факт остаётся фактом, – заявил он и забарабанил пальцами по столу.
– Какой факт? – изумился я.
– А такой, что ты сам мне рассказал эту сказку на-днях, а теперь отрицаешь.
– Ты с ума сошёл!
– Пока нет.
– Кто в таком случае сошёл с ума?
– Тебе лучше знать, – холодно заметил он.
– Постой, если я и рассказывал – всё бывает, я верю – о чём была эта сказка?
– Ты в самом деле не помнишь? – спросил он. – Прикидываешься?
– Клянусь тебе, что не помню, – смятение моё увеличивалось.
– Это правда? – опять спросил он.
– Чистейшая, – солгал я.
– Тогда почему ты не даёшь мне рассказывать эту сказку! – закричал он. – Я понимаю, я знаю, что ты думаешь обо мне. Дурак, психопат. Вот что ты думаешь обо мне. Ты сам мне прожужжал этой сказкой все уши, а теперь увиливаешь? – На переносице у него выступили крохотные капельки пота. – Сначала слушай, тебе не хватает… Знаешь, что ты сказал? Ты сказал, что мне или кому-то не хватает вечности и потом рассказал эту сказку. Помнишь?
– Конечно, – солгал я.
Что я мог сказать ему в ответ! Я ничего не сказал. Если посудить трезво, отбросив в сторону симпатии, память о прочитанном, – не тревожит ли его то же, что и меня? По-разному говорят об одном и том же, избегают повторяться, будто повторение лишит сказанное убедительности…
Нелепо. Амбражевич поднялся было из-за стола, однако тотчас сел, и тень его качнулась на стене. Как будто ребёнок прочитал незнакомое слово – так птица, шурша, упала в железные тенёта тополей, сургучным оттиском запечатлев безветрие. Стены комнаты оклеили жёлтыми обоями студенты. Они любили друг друга и съехали в один день. От жёлтого в комнате светлее, а в солнечные дни ещё светлее, от жёлтых обоев. Тень гостя качнулась. Гость – личина. Шкаф горчичным пятном уходил в потолок.
– Ну-ка… ну-ка… – весело обронил Амбражевич. Он не сидел, как мне показалось, а стоял у подоконника. – Ты? Пишешь? Что же ты пишешь?
– Оправдывая себя, придавая значение любому своему слову, жесту, размышлению, придашь, таким образом, значение всем событиям своей жизни… – запинаясь, прочёл он, очевидно, с трудом разбирая написанное. – Хм. Оправдывая… – проговорил он значительно.
– А что ты хотел этим сказать? Ты представляешь себе, что хочешь сказать?
– Мне кажется, что для этого дела, – он показал на страницы, разбросанные по подоконнику, – нужно иметь, по меньшей мере, талант.
– Положи на место, – сказал я.
– Одними словами не обойтись, – сказал он. – Искусство требует…
– Я верю тебе, Амбражевич. Ты великий художник, но положи на место.
– Не сердись, – сказал он. – Я же твой друг. И, кроме того, кое-что понимаю в этом. Ты спешишь меня выпроводить?
– Нет. Я смотрю на часы. Я люблю смотреть на часы.
Я сказал правду. Правдой было то, что мне никуда не надо было спешить. Уже неделю мне не нужно было спешить. Там, где я зарабатывал деньги, мне предложили сменить род деятельности. Чем-то я им не подходил. Не пью, не курю, рискованных анекдотов не рассказываю, дамам в присутствии других под юбки не шастаю. Но, опять-таки, мне могло только показаться, а на самом деле я по-прежнему числился в учреждении, где люди (не только один я) в поте лица своего трудились ради куска хлеба и кружки пива.
Правдой было и то, что я никогда не выбрасывал часов, не выламывал стрелок. Не раз и не два доводилось мне замечать у некоторых прямо-таки ненависть к этому бессмысленному стрекочущему механизму. Их, видите ли, до глубины души занимает распря со временем – раздражает стук маятника, пощёлкивание колёсиков, кружение стрелки. Такие вот, как мой приятель, в силу романтической традиции переворачивают их циферблатом книзу и воображают, что избавились от неотвратимости.
А литература? Сколь бесстрашно её герои швыряют, топчут, разносят вдребезги часы, начиная наручными и кончая башенными. Пожалуй, нет ни одной пьесы, в которой не было бы глубокомысленных ремарок вроде: «остановились часы», «часы пробили столько-то раз, и все замолчали», или: «она посмотрела на него и сказала: – Сними часы, забудем о времени!», или так: «он в досаде сунул часы в карман, но потом вытащил и разбил молотком». За репликами и ремарками следуют пространные рассуждения авторов о быстротечности, бренности, эфемерности существования, и примерам такого рода нет числа.
Не могу я переворачивать их книзу, не могу выламывать стрелки… Не ужасают меня слова: бренность, неумолимость, которые должны призраками мучить меня в вакууме, заполненном ходом часов – потому что тонкая корочка слов способна только напоминать о неких грозных явлениях, являясь спасительной преградой, за которой, приложи ухо к словам, – гул непостижимый кипящей лавы – и что слова тогда: бренность? одиночество? время? часы?
Но, между тем, я тоже не знаю, как быть с часами… И страшными, жуткими кажутся для меня определения времени. Вот говорят: «мы существуем во времени». Говорят другое: бесконечность, вечность… К тому же пришла пора проститься с Амбражевичем. Его не станет. Его, вернее, не стало. Был – и нет. Какая подкупающая простота!
О проекте
О подписке