Я, снедаемый неутолимой жаждой понять для себя и только для себя, вторгаюсь бездумно в то, что называется моей жизнью (……………………………..………………………………………………….), ибо легко, гораздо легче и безнаказанней снискать себе место в привычной цепи чужих действий, нежели осознать себя в своей собственной истории, границ которой и поныне не представляешь. На свой страх и риск поначалу искать в кромешной путанице своей смерти – (певучей тягостью в её сотах собраны все смерти: человечество минус ты) – рождение, в котором каждая вещь, точно оборотень, таит угрозу.
И не бегство, не позор, не мнимое избавление. Да, конечно, если не так, то ощущаем себя повелителями, судьями чужих соломин, но обернись и погляди на корявое, в пепельном налёте дерево шелковицы, разбросавшее изъеденную тень над неказистым забором из старческих охристых плит ракушечника. Звон в ушах прочти, вслушайся в спину скошенного пешехода – можно ли понять значение и того и другого?
Я могу кричать, срывая голос, отшвыривая его прочь. Я могу кричать, покуда разум не оплывёт огарком, – можно ли понять это! Можно ли понять не это, а другое! И если бы только дерево и человек на тротуаре, если бы лишь картинка из книги были единственными признаками бытия!
Так что же заставляет меня томиться тенью шелковицы, её сучьями, обозначенными на известняке старческом, над лицом незнакомого человека. И ты бежишь, бежишь, в лицо заглядываешь мелькнувшему за поворотом, и несть остальному числа: ступени, стебли. Потому что, как долго бы ни писал я, ни говорил, стану в лучшем случае упиваться сладостью имён, в худшем – гордыней охваченный, последую за пустым желанием поведать, как мне кажется, истину.
– А ты, дурак, в Бога веруй.
– А ты?
– Если бы не знал, не говорил.
– Ну и как?
– Помогает.
– Мне не надо помощи!
– А потом? Потом?
– И потом не надо!
– Напрасно. Прощай.
– Да, да… Ах да, до свидания, спасибо…
Что может быть глупее? И это ещё полбеды. В том случае, когда жизнь или истина, или ещё что-то неоспоримым покажется, с настойчивостью умалишённого будешь исповедовать только это.
Нет конца крестовым походам. Сколько времени прошло, а всё начинку для пирога готовим, крутим, вертим, как цыган солнцем, – ну и пирог будет!
Увлёкся. Делать нечего… Как ни смехотворно занятие, которым я занимаюсь, мне, слушателю, высшим наслаждением считавшим тишину, искавшим повсюду её следы, как археолог ищет в толщах почвы, песка и спекшейся глины черепок единственный и утешение в нём черпает – придётся превратиться в рассказчика.
С какой целью? В детстве у меня был приятель… бинокль… деньги… мама… Приятель достиг цели. Папа достиг цели. Паралич настиг дядю. Идущие на смерть, приветствуют тебя, дядя.
Не знаю, не знаю – идти, кажется так, по солнечной стороне улицы, как сказано кем-то, и слепнуть понемногу, потому что, когда закроет тьмою свет глаза, нет тебе опоры во времени. Оно не нужно.
В октябре месяце, часов около одиннадцати вечера по Васильевскому острову двигалась небольшая компания. Не говори об этом, не говори, прошу тебя, не напоминай – паводок времени, разлив зеркальный над лугами: покачиваясь, мирный мусор по равнине течёт, ветром оплетены сучья – прибежище в будущем, куда относит (привычное сравнение и оттого спокойней), но выдувает сквозняком: изломанная фигурка руки раскинута, ватная голова набекрень, вертится над кромкой леса. То бес шепчет в кружевах древесных: загляни туда, где тебя нет ещё, но пальцами нащупай, нашарь под кожурой сейчас средь тел пустое место – тебе предназначено, – которое займёшь, врастая потом, – привыкни, обживи.
В октябре месяце года, благоприятного всеми созвездиями, поздним вечером по Васильевскому острову двигалась небольшая компания.
Скучно двигалась. Без выкриков, без песнопений. Да и откуда взяться веселью в эту нерадостную пору? Трещали сучья, облетел до стекловидных ветвей маньчжурский орех на Большом проспекте. Из гавани непрерывно дуло (там кончалась земля и мир), летела плоско, шипя, рябая вода по асфальту, мокрые, с чёрными подпалинами листья лепились к окнам нижних этажей, клубилась изморось у ртутных фонарей наверху, потоки обжигающей пыли обрушивались вниз, а за гаванью, за заливом ничего, ничего… очертания Левкадской скалы проступали под ногами, и ещё дождевая близорукость, смирение зрачка в разительно выпрямленном синтаксисе непогоды.
Компания направлялась к ещё открытому кафе на углу Второй линии. Можно сказать, что в этот час вино покупают только там. Отвратительное петербургское вино, сваренное, смешанное в кромешной сырости подвалов, чудовищный портвейн – «виноградный», как свидетельствует надпись, впечатанная в ядовито-красную этикетку; но я хотел бы знать тот виноград, пощупать, раздавить пальцами ягоду, перетереть её ускользающую кожицу и поднести к губам, на вкус, на цвет… виноградники Тартара, – и вы работали на винограднике в разное время, – ртутный мышиный бег воды по волосам, щекам, за ворот. Галера осени нестройно машет вёслами. Таков конец. Наиболее скучный, наиболее никакой, такой вот… избран.
В это время, когда гастрономы торгуют единственно ненужным сыром и прокисшим молоком, здесь можно было приобрести, приложив некоторые усилия и зная, кому заплатить, немного чёрного вина, горсть гнили – портвейн «виноградный», вино гордое. Оно было подоплёкой движения, пока незримой.
Не говори, прошу тебя, не говори много. Скажи просто так: внутри, у дверей сонный человек в вылезшей меховой шапке курил, стоял, ходил. Отбрасывал резко руку с папиросой, раскалённой на конце, трещавшей от капель, падавших с ворсинок меха, с ресниц больных трёх ламп, тускневших мерно под известковым потолком. Читал вслух – читал и высказывал мнение. Смешные надписи.
– Дурачьё! – говорит человек, и из пальцев его смятый уголёк выпадает. – О, Россия, Россия! Он не умер. Он жив.
Его прерывает вздох двери, стук упавшей стоймя двери в облупленную разрисованную стену.
Не говори только, кого ты знаешь. Ни в коем случае. Никого ты не знаешь, не знаком ни с кем. Да, да… люди незнакомые, похожие, правда, на кого-то из тех, кого ты знал. Ну и что? А чем похожи? Словами? Тем, как словечко скажет и губу изогнёт, тем, как подастся вперёд удручённо, словно услышать собирается что-то, и мимо… тоже знакомо, не совсем, но понятно.
Костя в меховой шапке. Я его знал летом. А меня здесь нет, как бы нет, потому что руками вожу, по голому месту руками, луна в голове болит. «Какая осень… какая ранняя осень», думает сорокашестилетний Костя, «почему с каждым годом осень наступает всё раньше и раньше?»
Встречаются люди, которым для душевного равновесия необходимо поводить рукой по корешкам книг – «успокаивает», утверждают они. Других успокаивает прикосновение к камню, к другому человеку. В разных утешениях нуждаются люди. Многих, о которых упоминала стена, Костя знал.
«Адмирал, – прочёл он, – объявил голодовку. Приветствуем Адмирала. Держись, Адмирал. Не кусок мяса, а принципы торжествуют в наш век», – прочёл он. Костя хотел было прицепиться к кому-нибудь и на худой конец подраться, но час стоял поздний, и надо было подумать, куда деваться, – предстояли долгие, чудовищно ненужные времена ночи.
Вкратце всё сводится ктому, что они уходят с вином. Из гавани дует. И гонит, гонит ветер не траву, а воду по дороге, возвращает к истокам, вспять обращает. И носится вокруг компании, кружит, затягивает безмолвно к белым камням побережья, где серая вода кипит извилисто и ни души. Пусты пляжи, осень давно, вечер давно, ночь давно, а что можно сказать о ночи?
Куда они ушли? Не наделён я даром предвидения, не скажу. Ушли, скрылись с глаз, унеся с собой, как шар воздушный на нитке, возможную пустоту, где мог бы я быть.
Какой смысл торопить события? Ведь октябрьский вечер, и ветер, и дождь, и компания произойдут через год, а теперь, кажется, я стою на пустынной улочке, рассматриваю бледное детское лицо в проёме двери, гляжу на алебастровых младенцев с головами, разорванными корнями городской поросли, и рассуждаю праздно о днях и ночах, или в комнате сижу, записывая наблюдения, выковыривая, как изюм из булки, события из вязкой глины реальности, вражду испытывая неодолимую, сочащуюся из каждой поры этой самой реальности, ко всему и в первую очередь к себе. Я не хочу быть рассказчиком, я вообще не хочу быть кем-то, но я вынужден быть. Ограничимся этим.
Я бы и к Амбражевичу не подошёл тогда, когда, покидая сонную улочку, выеденную до костей летом, свернул на Фонтанку и увидел его. Пока шёл, не его видел, а неподвижную толпу из десятка зевак. Определяло их единство действия, как мухи на иглу, насажены были созерцанием чего-то белевшего. По мере приближения внезапно заговорил я вслух, словно отдаляя себя с каждым шагом, который меня приближал неуклонно (чтобы не забыть) – Амбражевич, ты исчезаешь с лица земли. Куда ты? как отблеск уходишь ты, осенённый толпой и страхом толпы, забывая с непостижимой скоростью прелесть земли.
Однако я был вынужден.
Жена консула растерянно стояла у пивного киоска, она была совсем не красивая. С отвращением я посмотрел на неё. «Она убила моего спутника, – пронеслось в голове, – толкнула под машину».
Я подошёл ближе.
– Это мой брат, – сказал я.
Люди, расступились, безвольно отшатнулись, словно я был частью того, что находилось на низких носилках, в изголовье которых на корточках сидела полная сердитая медсестра и что-то делала одной рукой под простынями. Почему его не увезли?
Голова Амбражевича упиралась ей в живот. Доктор стоял поодаль. Шофёр сидел в машине.
– Амбражевич, – окликнул я его.
– Ну? – сказал я, склоняясь над ним. По простыне бродили, дрожа очертаниями, киноварные архипелаги.
– Амбражевич, – повторил я, повышая голос.
– Откликнись, – сказал я.
– Ну, что это! – тихо произнёс я. – Нелепо…
– Амбражевич! – крикнул я. – Ты должен мне деньги! Что это за фокусы! Ты слышишь?
– Да, слышу… но… деньги… нет… нет, – по губам прочёл я ответ, и розовые пузыри оторвались от его губ, взмыли в мелкое небо, унеслись и там растаяли… денежки, денежки, плакали ваши денежки.
– Прекрасно, – продолжал я. – Я тебе верю.
– Мне скоро вот это… – прочёл я ответ по пузырям, отделившимся новой тяжкой гроздью от его известкового рта.
– Не знаю, – сказал я, пожимая плечами. – Солнце ещё высоко, до вечера далеко. Всё может быть.
– Быть ничего не может, – сбоку категорично заявил доктор. – Ему пора.
– Сказка… – сказал низким голосом Амбражевич и захрипел.
Его погрузили в прохладную машину и увезли.
Жену консула я нагнал у Аничкова моста. Она не торопилась. Судя по всему, она отложила дела. Когда я притронулся к её локтю, она даже не обернулась. До того, как подойти к ней, дотронуться, я и не знал, как поступить – не лучше ли отстать, затеряться?
– Теперь во что бы то ни стало вам необходимо уехать в штат Цинциннати, – обратился я к ней, притрагиваясь к локтю. – Просто необходимо.
– Ох… Да, надо… – проговорила она. – А мы вас искали целый день. Если бы не искали, то никогда не вышли бы на эту проклятую Фонтанку. Он сказал, что вы должны у кого-то здесь быть, у знакомых, и мы хотели вас пригласить с собой, а вас не было у знакомых. Вот… И эта машина… Боже мой! – Она стала плакать, сначала тихонько всхлипывая, потом громче, а потом во весь голос на жарком Невском проспекте зарыдала.
– Боже, боже, я понять не могу! Что же это происходит!
– Что происходит? – спросил я. – Для вас одно, для меня другое. Для него, кажется, ничего не происходит. И прекратите плакать. Люди оборачиваются. Перестаньте плакать и пойдём.
– Куда? – вскинулась она. – Куда идти? О чём вы? Я никуда не пойду.
– Ну, а какой смысл стоять? – сказал я и добавил что-то вроде того, что ничего не изменить, ничего не поделать, ничем не помочь.
А мой друг махал мне с раскалённых равнин, в челноке из коры, покачиваясь: счастье! – счастье разлуки, странствия юности, смерти-цветения.
– Да-да, вы правы. Надо идти, не стоять же вечность. И дел много, позвонить маме, тёте телеграмму дать, у неё день рождения. Вы не знаете, зачем мне звонить маме? Не знаете? – ещё слеза, ещё одна. – Какая мама? При чём здесь мама! Скажите мне…
– Успеете всем позвонить, времени у нас много.
Я взял её под руку, несильно потянул за собой, и мы пошли. Пока шли, отклоняясь поминутно от обезумевших приезжих, а она всхлипывала, покорная моей руке и шагам, я, стараясь ничего не упустить, возвращал вечер месячной давности. Тот вечер, когда ко мне пришёл Амбражевич.
Мы поставили чайник, открыли окно. Незадолго до этого я вернулся с работы, но успел искупаться и вымыть голову. Мне было приятно от того, что никто из нас не собирался совать нос в дела друг друга. Впереди маячила какая-то радужная точка, она казалась праздником.
Сам праздник – мелочь, пустяк, скука, а предвосхищение его, напротив, чудесно. И жив, вероятно, русский не праздником, как считают по ошибке, а именно предощущением его, предчувствием: сборами, милой пленительной суматохой, лёгкой праздностью и упованием неведомо на что, но обязательно прекрасное, непременно всеобщее. На праздник уже сил не хватает, впрочем, порой наступает и праздник, после которого долго ещё во сне кричат его участники и устроители. Да и впрямь, что такое, в конце концов, праздник? Обучены предшествующим опытом…
Чайник быстро закипел, в полированной сфере защёлкало, горячо заныло. Из окна веяла прохлада. Под окнами темнела туго сплетённая тополиная сеть, где птицы обитали металлическими поющими комками.
Склонившись над чайником, который достался мне от прежних хозяев комнаты, мы наблюдаем, как неспешно, впитывая влагу, разворачиваются в крохотные тугие лопасти чаинки и темнеет вода.
– У тебя что-то случилось? – спросил я.
– Ерунда. Что у меня может случиться! Просто решил навестить тебя. Ничего не случилось, и ты лучше меня это знаешь.
– Ну, не случилось, так не случилось. И никто лучше меня этого не знает.
– Кривляться без конца, как ты, по-моему, скучновато, – сказал он. – Всё шуточки. Когда я слушаю твои шуточки, я, признаться, плакать готов.
– Ещё чего не хватало! Слезами горю не поможешь.
– Что правда, то правда, – согласился он.
– Всё-таки у тебя что-то стряслось. Просто такты бы не пришёл.
– Всё равно ты ничего не поймёшь, – пояснил он. – Я с трудом сам разбираюсь в этом.
– Ты никогда не отличался склонностью к анализу.
– Ну, просто места не найду… – не слушая меня, продолжил он. – Художником быть не просто.
– Просто пришёл, просто места не нашёл. Вдобавок: художником быть не просто. Не много ли простоты?
– Бывает, иногда я окину взглядом прошлое, этап, сделанное – дух захватывает! Нет, правда: подумаешь – подумаешь, а после места себе не находишь.
О проекте
О подписке