Вручая ему архимандритский жезл, епископ Антоний сказал: «Возлюбленнейший отец архимандрит Фаддей! Мне предстоит вручить тебе последнее богослужебное украшение твоего сана – архимандритский жезл. Ты знаешь, что различные украшения иереев и иерархов были усвоены им римскими императорами по подобию украшений военачальнических и царских, но смиренные пастыри и архипастыри, тяготясь такими знаками отличия, истолковали их значение в совершенно ином, духовном смысле: украшения военачальнические они приняли как знамение борьбы с врагом и искусителем, роскошные царские далматики, головные повязки и государственные гербы под ногами своими истолковали в смысле духовного возношения, в смысле нищенского рубища и тернового венца. Исполняя глагол Христов: больший из вас да будет вам слуга, – они оправдывали своею жизнью подобные значения одежд, ибо на высоте святительских престолов они не умаляли своего монастырского правила, своих поклонов и постов, но умножали сии подвижнические труды множеством пастырских трудов и скорбей. Кто не слышал о рубищах Василия Великого, о посте святого Иоанна Златоуста, о бдениях Григория Богослова? Но зачем говорить о древности? И в настоящее время властные настоятели Афонских обителей предупреждают братию свою в подвигах умерщвления тела и во множестве трудов, так что поистине не на груди своей только имеют они изображение креста, но неизменно носят его тяжесть на раменах своих, а на главах своих венец терновый… Впрочем, согласимся с тем, что в настоящее время немногие из нас, носящих золотой венец, могут называть его венцом терновым…
Однако снова повторяю, что, конечно, не все мы и менее всех я, говорящий тебе это, могу похвалиться, что возлагаю на себя терновый венец. Зато также искренне, с такою же правдою могу сказать, что на тебя сегодня я возложил поистине венец терновый. Буду говорить об этом дальше, не опасаясь возмутить твоего смирения, ибо слова мои предлагаются не для прославления тебя, а для назидания вручаемых твоему надзору питомцев. Поистине ты можешь сказать о своем отношении к жизни то, что говорил пророк Иеремия: „Ты, Господи, знаешь, что не сидел я в собрании смеющихся и не веселился: под тяготеющею на мне рукою Твоею я сидел одиноко“ (Иер. 15: 17).
Эти слова прочитал я на твоем лице еще в то время, когда встретил тебя впервые девятнадцатилетним юношей, вступающим в число моих студентов Московской академии. Среди сотни молодых лиц, явившихся вместе с тобой, из которых одни носили на себе отпечаток беззаботной веселости, другие печать ученической любознательности или юношеской задумчивости, а некоторые, увы! и порочных страстей, твое лицо запечатлелось сразу в моей памяти, ибо оно поразило бы всякого соединением младенческой чистоты во взоре с некоторою почти дряхлостью кожи от беспощадного подвига труда и поста. Эти подвиги ты умножил, поступив в академию, а сверх того прилагал к ним еще один, отчасти облегчающий прочие, а отчасти еще более утруждающий душу. Удаляясь от праздных бесед и шумного товарищеского общения, ты, однако, духом своим не только не был чужд своих ближних, но, напротив, любил их так, как это свойственно душе, очищающей себя от себялюбия и чувственности и потому не тесно вмещающей скорби, сомнения, борьбу и падения своих ближних.
Наконец, окончились долгие дни твоего учения, и ты заявляешь о твоем желании быть монахом, отречься от мира, которому ты никогда не принадлежал, отречься от молодости, в которой ты не знал не только порочных наслаждений, но и невинных веселий – той беззаботной радости этого возраста, которую многие считают лучшим украшением человеческой жизни. <…> Тебя назначают учителем в одну семинарию, а через год в другую инспектором; ты усугубляешь и подвиг личного совершенствования, и подвиг любви к врученным тебе питомцам, ибо теперь ты взираешь на тот и другой как на данные тебе святые послушания, с которыми ты связан постригальными обетами.
Но ты не встретил сочувствия своим светлым, благородным начинаниям. Взамен благодарности встречал ты от своих сотрудников, пользовавшихся твоей безответностью, издевательства и оскорбления, и вот тебя присылают к нам снова в смиренном звании учителя. И что же? Ни одного слова ропота или осуждения не сошло с твоих уст. Но, может быть, ты был обильно награждаем любовью товарищей, учеников и воспитанников? Правда, с этой стороны, по-видимому, тебе оставалось ожидать только радости. Но не вполне было так на деле. <…>
Конечно, и прежние твои питомцы, и теперешние не могут быть названы грешниками в преимущественном смысле этого слова. Напротив, молодость менее исполнена лжи, чем зрелый возраст и скорее может оценить чистоту сердца. Но в людях есть нечто демоническое, сатанинское и по временам оно восстает против тех, кто является в их сознании как вторая совесть, как обличение их внутренних помыслов. А когда подобное настроение охватывает целое молодое общество, не умеющее оглянуться на себя и проверить свои увлечения, то за него остается только молиться и плакать. Та должность, которая снова вручается тебе, имеет по преимуществу такое назначение – быть живой совестью для питомцев духовного вертограда. <…>
Но в таком случае знай, или лучше вспомни, что юношеская жестоковыйность и неблагодарность есть явление временное, даже кратковременное. Наступает для них время собственного жизненного опыта, и тогда добрые примеры и мудрые советы воспитателей приносят свой плод сторицею: это ты знаешь по собственной своей деятельности – ведь бывшие ученики твои, ныне приходские священники, студенты академии, даже студенты университетов, даже те, которые колеблются в вере под влиянием неверующей среды, обращаются к тебе как к неизменному другу, отцу и советнику в затруднительных случаях своей жизни».
Это было благоприятное для Уфимской семинарии время, когда во главе епархии стоял епископ Антоний (Храповицкий), отличавшийся особым попечением о духовных школах, а в отношении к подчиненному ему духовенству – мягкостью и простотой, когда ректором семинарии был пастырь-подвижник архимандрит Андроник (Никольский), а инспектором – архимандрит Фаддей. Всюду, куда приходил епископ Антоний, он старался, насколько это было возможно, оживить церковную деятельность, побудить людей к активности, к исканию просвещения и знаний, для чего привлекал в духовные школы наставниками и преподавателями выпускников духовных академий.
Вскоре, 27 апреля 1902 года, епископ Антоний был назначен на Волынскую кафедру, и до архимандрита Фаддея стали доходить слухи, что и его могут перевести на другое место служения. 5 мая он написал епископу Арсению: «Теперь наши мысли заняты предстоящим вскоре отъездом (по-видимому, в середине мая) нашего, незаменимого для меня как духовного отца и руководителя, Владыки Антония. Правда, не в первый раз приходится нам провожать его, но всё же будущее покрывается каким-то облаком. Кроме того, – ожидание, что могут куда-либо вскоре переместить, хотя оно и не нарушает почти моего душевного равновесия. Вообще своим положением я доволен».
И действительно, 8 января 1903 года архимандрит Фаддей был назначен ректором Олонецкой духовной семинарии. В тот же день товарищ обер-прокурора Синода В. К. Саблер телеграфировал об этом в Житомир епископу Антонию.
26 января Уфимская семинария прощалась с инспектором. Отслужив литургию в семинарском храме, архимандрит Фаддей обратился к присутствующим со словом, в котором искренне и просто открывал перед ними свой внутренний мир.
«Хвалящийся хвались Господом (1 Кор. 1: 31; Иер. 9: 24). Эти слова, вызываемые в памяти читанной ныне евангельской притчей о мытаре и фарисее, невольно заставляют меня в нынешний день спросить самого себя – подлинно ли по имени моему10 было и житие мое, ибо имя, мной носимое, означает хвалу Господа, и оно всегда напоминало мне, что всю жизнь свою должен я направлять к прославлению имени Господа и не искать ни в чем собственной славы, – сказал он. – Но подлинно ли всегда я избегал славы человеческой и стремился делать все дела свои не для того, чтобы люди говорили мне „хорошо“, а для того, чтобы совершать во славу Божию вверенное мне дело?
Подобные размышления всегда приводили, а ныне особенно приводят меня в страх и усиливают мою печаль при прощании с вами: неужели уподоблялся я в жизни своей гробу окрашенному, будучи внутри исполнен тщеславия, нечистоты и прочих страстей? Страх этот невольно связывал мои уста и движение во всякое время – предстоял ли в молитвах за вас пред престолом Божиим, говорил ли что-нибудь на уроке или делал разные наставления и замечания: как может восходить к Богу молитва того, кто лишь на словах призывает Бога, в сердце же не имеет вполне крепкой веры в Него? Как может врачевать души слово того, кто сам не уврачевал себя от многих страстей?
Но подобный страх всегда умерялся во мне сознанием, что не сам я принимал на себя то или иное служение, но оно вверялось мне от Бога. Кроме того, все намерения свои старался я проверять советами духовных отцов. <…> Я начал с усиленной ревностью изучать сам порученные мне науки и с такой же ревностью всё лучшее, что извлекал из книг или размышлений и бесед с людьми, передавать вам. Много встретил я препятствий на этом пути, по временам изнемогал духом и телом, но утешительные слова любимого мною владыки всегда утешали и укрепляли меня. Затем принял я на себя трудное дело вашего воспитания и надзора за вами, и опять не сам, но по воле горячо любимого мною владыки Антония и по любви к нему. О, как тяжела была эта моя чаша! Сколько скорбей воспринял и носил я в сердце своем! Но зато как усилилась любовь моя к вам, братия, через эти страдания! День и ночь помышлял я о вас, возлюбленные братия, и иногда слезы являлись на глазах моих. О вас были все мои думы и помышления. Ради вас заключался я в стенах семинарии, как в темнице, отрекаясь не только от собственного спокойствия, но и от известности как славы вне семинарии, хотя там и легче приобрести было эту славу! <…> Я не искал повышений по должности, когда почувствовал свою судьбу связанной с вашей судьбой, и только теперь, когда есть призыв к иной деятельности, опять совершившийся, как я думаю по воле Божией, я оставляю вас.
Мою ли это составляет похвалу? О, нет! На себя я не возлагал надежд. Ибо пусть даже я обладал знаниями, приехав сюда, но я знал, что знание надмевает, а только любовь назидает (1 Кор. 8: 1). Надеялся ли на опытность, которую приобрел в трудные дни служения в Минске? Но я знал, что, если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его; если Господь не охранит города, напрасно бодрствует страж (Пс. 126: 1). Посему всё упование свое возлагал я на Бога, и в минуты скорби поучение псалмов и пророков всегда было в сердце моем. Тогда я взывал к Богу, чтобы Он поставил на камне ноги мои и утвердил стопы мои (Пс. 39: 3).
Однако, возлагая на Бога упование, не мог я не находить утешения и в вас, братия. Ибо сколько раз видел я, как внимание ваше обращено было к моим объяснениям или вразумлениям! Сколько раз видел я, как вы с самым неподдельным чувством расположения и любви окружали меня, когда я приходил к вам! О, я никогда не забуду той атмосферы любви, которой я дышал здесь более, чем в прежних местах моего служения! Никогда не изгладятся из души моей те светлые впечатления, которые связаны с эпохой обновления здешней семинарии, начавшейся с незабвенного владыки Антония. Памятны навсегда останутся мне ваши собрания в сем храме, привлекавшие многих из города, и общее одушевление, с которым исполнялись некоторые истинно церковные напевы, невольно умилявшие душу. Все эти добрые впечатления окрыляли меня надеждами, что, хотя бы и возросло терние во многих душах, сила благодати может и среди терния возрастить пышный и красивый цвет любви, источника и совокупности всякого духовного совершенства».
В ответном слове ректор семинарии архимандрит Андроник (Никольский) сказал: «Всечестный отец архимандрит Фаддей. <…> Есть другого рода отношение к своему долгу, которое ближе к Вам. Это – скромное и почти незаметное соработничество Самому Христу Господу в духовном винограднике Его, – дело более трудное, и не по затрате физических усилий, а по той душевной энергии, которая потребна для него. Это – путь кротости и терпения, воспитывающего слова и примера, внушающего человеку страх Божий, проникающего глубже красивой внешности – в самую бессмертную душу человека. <…>
В этом отношении Вы представляете собой весьма назидательный пример. Ваша жизнь не изобилует поразительными делами и предприятиями: Ваше имя не окружено ореолом славы и почета, которых Вы и не искали, и дай Бог, чтобы и впредь не соблазнялись этими приманками сатаны. Но Ваш тихий, кроткий и терпеливый вид, исполненный искреннего сочувствия и высокого христианского благожелания к руководимым, несомненно, для многих искренних душ будет иметь более действительное и воспитывающее для вечности значение, чем слава и деяния людей мира сего. Может быть, в жизни многие, даже и не совсем лучшие, ничем не сдерживаемые в своих злых желаниях, – может быть, они, лишь вспомнив Ваше терпение и кротость к ним, и сами возненавидят зло и научатся быть терпеливыми, великодушными, добрыми и отзывчивыми к действительному горю человеческому. Да не унывает же Ваша душа среди тех терний и невзгод, которые неизбежны в нашем деле, не нами избираемом, а Богом поручаемом <…>. Да не смущается и Ваша совесть в сознании неисполненного долга или при воспоминании на Ваших же, может быть, глазах возросшего зла! Если ради нашей немощи и попущением Божиим всегда будут очима бедне видящие и ушима тяжко слышашие, то пусть они исполняют на себе меру гнева Божия. Посеваемое Вами добро в свое время принесет свой плод и благодатью Божией разрастется в пышный и прекрасный цветок».
Слово архимандрита Андроника взволновало отца Фаддея, и он поспешил высказать и ему, и всем преподавателям свою благодарность.
Затем стали выступать учащиеся. Семинарист 6-го класса, в частности, сказал: «Вы стремились пережить в себе и прочувствовать то, что были намерены сообщить другим. Такая постановка дела невольно заставляла каждого из нас серьезно относиться к науке. Наши занятия под Вашим влиянием и руководством были приятны и интересны нам. Ваши уроки и объяснения говорили не уму только, но сердцу и воле. Они раскрывали пред нами данный предмет не в отдельности, но в связи с чистым и возвышенным миросозерцанием, где данный предмет чувствовался как часть целого. Но, требуя от себя широты, высоты и глубины мысли, Вы не подавляли нашей свободной деятельности. Не буквальное заучивание, но свободная передача мысли и сознательное отношение к делу требовались от нас.
Нельзя не отметить еще одну черту в Вашем характере и деятельности – это отзывчивость и снисходительность. Есть люди, ошибки которых прежде всего и больнее чувствуются ими же самими. И Вы умели понимать таких людей. Не формально относились Вы к ним, но с сердечной теплотой и участием. Суровые меры наказания, может быть, оттолкнули бы их от Вас и замкнули в себе, но Ваша сердечная теплота и участие будили и возрождали таких людей. Вы умели именно снизойти до положения другого, разделить его стыд и горе и снова возродить. <…> Своим кротким обращением и умением снисходить к слабостям других Вы не распускали, но постепенно обновляли нас. Вы выводили наружу то, что втайне действовало, может быть, в десять раз сильнее. Многое непривлекательное и нехорошее в нашей жизни не могло исчезнуть сразу, но зато, выведенное наружу, оно сглаживалось, облагораживалось и мало-помалу теряло свой острый характер. Своим сердечным и мягким отношением к нам Вы сумели снискать себе доверие и расположение всех нас. В наших проступках Вы не прибегали к допрашиваниям и к различным вынуждениям сознаться в вине – поэтому и нас предохраняли от возможности лгать и обманывать Вас. Понимая и так каждого, Вы думали только о том, как бы поднять его и предохранить от падений».
В ответ на слова семинариста, в которых было высказано сочувствие его деятельности, архимандрит Фаддей сказал: «Прежде всего, всё то доброе, что приписывается мне в речах, не мне одному принадлежит, но и прочим делателям, я же был лишь одним из них. Затем мне приписана какая-то особенная педагогическая опытность. Должен сказать, что я более стремился к указанному вами идеалу, в действительности же был нередко немудрым строителем, ибо, как я думаю, не всегда из моих предприятий происходило добро, что в настоящую минуту меня тревожно беспокоит. Тем не менее свидетельствую вам в настоящий день, что я старался обнять в своем сердце и попечениях всех воспитанников; не было таких, о которых бы я никогда не думал сочувственно и о которых не имел бы забот и попечений; я любил не только тех, которые любили меня и были мне приятны, но и тех, которые по разным причинам высказывали неприязнь в отношении ко мне, старался вместить в своем сердце.
Что касается моей любви к науке и к своим предметам, то я должен сказать, что действительно занимался своими предметами с любовью: те учебники, которые во многих возбуждали отвращение, даже ненависть, я изучал терпеливо еще в стенах семинарии, ценя, конечно, не самое содержание их, а те первоисточники, к знакомству с которыми они подготовляли, особенно Священное Писание, изречения которого приводил даже в обычных своих беседах с вами – оно служило источником для меня самого, его считал я главным источником назидания и для вас. Сделавшись преподавателем, я горел желанием воспламенить в своих слушателях ту же ревность к словам Божественного Писания, какая воспиталась во мне под сенью храма в Нижегородской семинарии, посвященного святому Иоанну Дамаскину».
Отвечая на речи воспитанников, архимандрит Фаддей сказал: «В ответ на ваши желания сохранить со мной единение я должен сказать следующее. Духовное единение мое с теми, которых я любил и о которых имел попечение в прежних местах своего служения, сохранялось и сохраняется в моем сердце неизменно. Если многие совсем и забыли меня, то я не забыл их и сохраняю к ним свою любовь доселе. Тем более незабвенны навсегда останутся во мне добрые впечатления, заложенные в душе моей в здешней семинарии, в которой я более, чем в других дышал атмосферой любви».
Выслушав слово старшего преподавателя семинарии, в котором тот охарактеризовал его человеком науки и проповедником, архимандрит Фаддей сказал: «Та удивительная для меня самого устойчивость в труде, какую проявлял я в академии и в бытность преподавателем, объясняется любовью моей к юношеству духовному. Когда я был в Смоленске, то, живя в архиерейском доме, постоянно стремился в семинарию, как бы возводя очи свои в горы. Моя частая проповедь объясняется неудержимой потребностью души сказать слово, вызываемое непосредственными требованиями жизни: я чувствовал как бы огонь, горящий в сердце моем, заключенный в костях моих, который истомился, удерживая, и не мог удержать (Иер. 20: 9)».
На другой день состоялся отъезд архимандрита Фаддея из Уфы. По окончании занятий в семинарском храме был отслужен напутственный молебен, на котором присутствовали преподаватели и семинаристы. После молебна архимандрит Фаддей, обращаясь ко всем присутствовавшим в храме, сказал: «Оставляю вас с печалью и потому, что жизнь моя тесно связалась с жизнью вашей, и потому, что в здешней стране чувствовалось тепло и приятно; теперь же иду в северную страну, не зная, что встретит меня там, но заранее уготовляю себя на скорби, ибо на скорби всегда я и уготовлял себя прежде. Однако иду туда с верой во Христа, Который есть истинный путь и живот (Ин. 14: 6). Надеюсь, что с отъездом моим туда не прекратится совершенно мое единение с вами. Если кто получил через меня что-либо доброе, что дано было мне сделать по благодати Божией, то прошу воздать мне за это своими молитвами. Прочих же и всех вообще прошу простить меня».
И архимандрит Фаддей всем поклонился земным поклоном. Поклонились и ему все предстоящие, а затем стали подходить к нему под благословение и дружески прощаться. Но расставаться не хотелось. И вечером семинаристы и преподаватели собрались еще раз проститься с ним на вокзале.
О проекте
О подписке