Авторитет Рязани стоял в то время гораздо выше, хотя мы твердо держались основ Манифеста 17 октября и вошли затем в партию октябристов[87]. Наибольшей популярностью в земстве пользовался князь Волконский, речи которого в губернском собрании составляли целое событие в Рязани. Климов и Родзевич были давнишними присяжными поверенными либерального направления, имена которых пользовались широкой известностью.
У меня, более молодого сравнительно с ними, составилось литературное имя: я сотрудничал в то время в наиболее прогрессивных органах печати: «Вестнике Европы», «Русской мысли», «Народном хозяйстве», «Вестнике финансов».
Федоровский был совсем еще молодой человек, только что вернувшийся с войны, офицер, успевший, однако, завоевать симпатии земских кругов своей искренностью и либеральным образом мысли. Душой нашей избирательной кампании был Родзевич, старый, матерый, обстрелянный волк, искусный хитрец, который умел своего противника с самыми любезными приемами, что называется, обвести вокруг пальца. Климов славился в Рязани своей неподкупной честностью, знаниями и ораторскими способностями. Понятно, что в таком комплоте[88] наши противники из страховых агентов нам совсем не были страшны. Об их кандидатуре в Думу никто и не говорил серьезно.
Опасность была совсем с другой стороны, со стороны избирательного закона в Думу. Здесь, по крайнему обременению занятиями или по незнанию крестьянской среды, графом Витте был допущен большой промах: он положился на проект выборов в Государственную думу, составленный еще ранее его министром Булыгиным[89], славянофилом маниловской складки, веровавшим и идеализировавшим святые качества богоносца, готового якобы положить жизнь свою за веру, царя и Отечество. За этой отвлеченностью идеалисты проморгали современную действительность; уроки первой революции их нисколько не отрезвили, и они всецело построили систему избирательного закона в Государственную думу на крестьянстве[90]. Граф Витте этот закон одобрил. Ошибка сказалась, лишь когда первая Государственная дума собралась. Революционная дума, которая просуществовала семьдесят два дня и, затем была распущена, причем на долю министра Столыпина[91] выпала тяжелая задача менять избирательный закон, вошедший в конституцию[92].
Ошибка первого избирательного закона заключалась в том, что крестьяне своей массой совершенно поглощали всех остальных избирателей. Этим обстоятельством воспользовались агитаторы, которые тотчас начали натравливать крестьян против буржуев и помещиков. Прибавим, что для каждого избирателя были большой приманкой 10 рублей суточных, назначенных по закону членам Государственной думы: триста рублей в месяц для интеллигентного работника являлись обычной его месячной платой, но для крестьянина это представлялось огромным заработком.
Я был свидетелем, как крестьяне-избиратели, забаллотировав всех кандидатов, сплошь баллотировались в члены Государственной думы, предварительно перекрестившись: помоги Бог! Их нисколько не смущало, что они получали при этом по три, по четыре избирательных пера из сотни. Они все-таки продолжали зря тратить время, надеясь, что Бог поможет.
Я не стану подробно рассказывать всю процедуру этих выборов. Я лишь передам более интересные моменты этих выборов в Рязани.
Предвыборное наше собрание для окончательного назначения кандидатов в члены Думы было назначено в помещении Общества сельского хозяйства, президентом которого был Родзевич. Он как хозяин и был избран председателем собрания. Народу собралось много, разнохарактерного, но с одной общей чертой: стремлением попасть в Думу.
На Родзевича пала чрезвычайно трудная задача укрощения строптивых, и я до сих пор вспоминаю с наслаждением, как изумительно искусно, деликатно он выполнил эту задачу: он прямо поставил вопрос, что надо подавить в себе желание попасть в Думу, ибо избирателей – сотни, а выбрать надо всего восемь человек, из которых три крестьянина и один рабочий.
Записками были указаны кандидаты в Думу: князь Волконский, я и Федоровский; от городов был назначен Ярцев[93]. Родзевич горячо поддерживал наши кандидатуры и убеждал, чтобы голоса не раскалывались, иначе никто не пройдет, а пройдут одни крестьяне.
Однако на первый день выборов никто не прошел. На второй день выборы должны были идти уже по относительному большинству. Так как шесть «господ» и «крестьян» были одинаковы, то необходимо было на нашу сторону перетащить хотя бы одного человека с противоположной стороны. Так оно и произошло: мы все прошли одним голосом и сами провели депутата от рабочих Гостева[94]. От крестьян прошли неизвестные люди, и в Думе их тотчас обработали; все они попали во фракцию трудовиков.
В Государственной думе
Я хорошо помню тот священный трепет, то благоговейное чувство, с которым я вступал в зал Государственной думы[95] еще накануне заседания, чтобы ознакомиться и занять для себя место. Я вступал туда, как в какое-либо святилище. Вот он, тот храм народного представительства, которого добивалось столько поколений и за который люди шли на каторгу.
Огромный полутемный зал, где амфитеатром идут кресла для депутатов, мягкие, откидные, серо-сиреневого цвета, кожаные. Напротив – высокая трибуна для ораторов, куда подниматься надо по нескольким ступеням; еще выше, над ней, председательская трибуна с тремя креслами для председателя Государственной думы и двух его товарищей. Сзади них, еще выше, портрет государя во весь рост. Впечатление величественное, особенно когда зал залит электричеством от трех старых люстр, спускающихся с потолка. Министерская ложа помещалась с правой стороны от председательской трибуны, против депутатов. Ложа для корреспондентов – с левой стороны, одинаковая с министерской. Места для публики – на хорах вокруг всей залы.
Впоследствии я осматривал в Париже палату депутатов: куда хуже русской Государственной думы. Там министры сидят в первом ряду депутатских мест; все как-то мизернее; нет этого величия, этой старины нашего Таврического дворца, где огромная Екатерининская зала с колоннами превращена была в кулуары и роскошью и размерами превосходила залу заседаний. Когда-то в Екатерининской зале происходили роскошные балы, и здесь с царственным величием выступала Екатерина II, журя хозяина[96] этого загородного дворца за расточительность. Вокруг всего дворца старинный тенистый Таврический сад.
А в палате депутатов в Париже кулуары – это просто коридор с каменными полами.
Итак, мы в Государственной думе. На завтра назначен прием Думы государем в Зимнем дворце. Все это для нас ново и чрезвычайно интересно. Ново и для двора, и для дворца, впервые принимающего в своих покоях народных представителей со всей необъятной России в числе 442 человек.
28 апреля[97]. Ясный и теплый день. Приезд в Зимний дворец по строго определенному маршруту, кому с какого подъезда входить. Особой суеты не заметно благодаря порядку, хотя во дворец съезжаются положительно все: двор, генералитет, Сенат, Кабинет министров[98], Государственный совет и Государственная дума. Нас, членов Думы, ведут анфиладой комнат в Тронный зал. Кругом нас шпалерами выстроились придворные, особенно дамы, которые с любопытством оглядывают нас как диковину. И действительно, для дворца картина необычная: 442 человека в странных по смеси костюмах, начиная с безукоризненных фраков и кончая зипунами и смазными сапогами; здесь и сюртуки, и пиджаки, и косоворотки, и длинно полые кафтаны, и щеголеватые кунтуши[99] польских депутатов, и рясы священников, и католические сутаны.
Но и мы не менее изумлялись на атласные сарафаны и кокошники придворных дам, особенно старушек с обнаженными пергаментными <…>, высохших как мумии и выглядевших какими-то музейными экспонатами. Едва ли взаимные наши взгляды были приветливы. Государственную думу поместили по правую сторону трона, тотчас за Государственным советом – безукоризненными джентльменами во фраках с лентами и звездами. Напротив нас помещались: великие князья, придворные дамы, правительство, Сенат, генералитет. Особенно эффектно выделялся Сенат в своих красных мундирах, расшитых золотом. В противоположность нашей, черной, стороне, та сторона была вся золотая: белый атлас и бриллианты дам; расшитые мундиры камергеров; генералы, засыпанные орденами; красные сенаторы. Посередине между нами по всей зале к трону должна была пройти царская семья. Когда все были расставлены по своим местам, водворилась тишина. Несколько минут томительного ожидания. Затем отворяются двери, появляется гофмаршал, весь в золоте, и ударяет жезлом: государь идет! Момент чрезвычайно торжественный, и я глубоко уверен, что у всех народных депутатов без исключения дрогнуло сердце от никогда не виданного зрелища величия верховной власти, олицетворяющей величайшую в мире империю.
Государь шел по обыкновению своему очень спокойно; за ним следовали императрицы. Мне бросилось в глаза, что императрица-мать казалась очень встревоженной, с лицом напряженным, покрытым красными пятнами. Впоследствии это объяснилось: говорят, царя предупреждали и советовали отменить высочайший выход, ибо могут произойти эксцессы. Какое же чувство испытывала императрица-мать, выступая на эту голгофу. Государь взошел на трон и стал один на возвышении; взял бумагу и громко и внятно, так, что хорошо было слышно во всей очень большой зале, прочитал приветствие Государственной думе, где члены ее были названы «лучшими людьми всей России».
Насколько помнится, на другой день последовало открытие Государственной думы, которое также обставлено было очень торжественно[100]. Открыть заседание Думы до выбора ее председателя возложено было на товарища председателя Государственного совета престарелого сановника Голубева[101]. Зал заседаний и хоры для публики полны. Налицо весь Кабинет министров[102] с председателем Горемыкиным[103] во главе. Медленно поднимается временный председатель Голубев на высокую трибуну, произносит приветствие Думе и предлагает ей избрать своего председателя. По многочисленности руководство Думой взяли на себя кадеты в согласии с левыми и польскими депутатами, ее председателем был заранее намечен профессор С. А. Муромцев[104]. Против этой кандидатуры ничего нельзя было возразить, ибо Муромцев соединяет в своем лице и эрудицию, и высокую порядочность, и авторитет, и представительную внешность. Выборы эти прошли быстро и гладко, если не ошибаюсь, единогласно[105].
Под гром аплодисментов профессор Муромцев с обычной своей торжественностью тихо поднимается на председательскую трибуну. Голубев низко кланяется ему и как бы передает ему свою власть, уступает ему свое место: момент в высокой степени торжественный и исторический; старая власть – бюрократическая уступает свое место новой власти – народной. К этому торжественному моменту внушительная, серьезная фигура профессора Муромцева как нельзя лучше подходила.
Порядок заседания был заранее подготовлен кадетами по соглашению с левыми: первый же шаг Государственной думы был глубоко демонстративным; прежде чем обратиться к Думе с приветствием и конструировать президиум, председатель Думы дает слово депутату Петрункевичу[106], одному из вожаков кадетской партии, тверскому земцу, самое имя которого означало уже какую-то демонстрацию по адресу правительства. Так оно и оказалось, депутат Петрункевич тотчас же внес предложение об амнистии политических заключенных под оглушительный гром аплодисментов своих единомышленников[107].
Понятно, что это была лишь демонстрация, ибо Государственная дума не могла так внезапно, без вся кого порядка обсуждения законопроектов, вынести подобное постановление: законопроект должен пройти все установленные стадии обсуждения; а в таком виде, как его предложил депутат Петрункевич, это была лишь демагогическая формула, лишенная всякого практического значения. Здесь я впервые увидел знаменитого тверского депутата. Впечатление он производил неприятное: коренастый седоватый старичок с торчащими вихрами и с острой бородкой, с хриплым, неприятным, что называется, скрипучим голосом, а фигурой и манерами напоминавший старого либерального земца, привыкшего к почтению аудитории.
Правые скамьи первой Государственной думы были очень малочисленны и по существу вовсе и не являлись правыми, а чисто конституционными, занятыми партией октябристов, без своего главы Гучкова, который в Думу не прошел. Достаточно сказать, что на крайнем правом кресле сидел корректнейший и либеральнейший граф Гейден, председатель Вольно-экономического общества и многочисленных земских съездов, где, собственно, и вырабатывалась идея будущей Государственной думы; там же помещался известный орловский предводитель дворянства Стахович, будущий посол в Испании от Временного правительства; Варун-Секрет[108], будущий товарищ председателя Государственной думы; князь Н. С. Волконский и пр. Словом, вот такие лица, которых боялась местная администрация, считая их слишком левыми и красными в земстве.
Это очень характерное показание, каков был состав первой Государственной думы. После на наших местах в следующих Думах сидели Марков 2-й[109] и Пуришкевич[110] и прочие столпы правых партий.
Октябристы в первой Государственной думе большие надежды возлагали на М. А. Стаховича, предполагая, что он будет их думским лидером. Однако Стахович оказался человеком слишком осторожным, слишком себе на уме, более всего помнящим о собственном имени, нежели о целях партии. За все время первой Думы он выступил всего один раз, и притом с такой осторожностью, чтобы не задеть левых, что было ясно, что он в лидеры не годится.
Лидером неожиданно оказался граф Гейден, который, несмотря на свой преклонный возраст, обладал энергичным, чтобы не сказать пылким характером и темпераментом: обыкновенно граф Гейден со своими небольшими, но очень едкими и остроумными репликами выступал почти по каждому вопросу, очень часто ставя в тупик ораторов слева. Его злого язычка побаивались те, кто был поумнее.
Конечно, голос октябристов, насчитывающих около двадцати человек, в общем гвалте, который производила первая Дума, был совершенно не слышен. Мы были задавлены. Но кто никак не хотел пасовать перед левыми, так это наш рязанский депутат, зарайский городской голова Ярцев. По своему простодушному характеру он все надеялся урезонить и образумить левых. Но так как ораторскими способностями он не обладал, а уровень его образования был невысокий, то он по соседству часто просил меня написать ему на бумажке, что именно надо возразить, а затем с трибуны он по этой бумажке и говорил.
Со мной, не стесняясь, в приятельской беседе он иначе и не называл всех левых, как «рвань коричневая». Его возмущению, впрочем, нельзя и удивляться, ибо левые в Думе вели себя действительно возмутительно. Как знаем, так делал Петрункевич. Кадеты так и усвоили себе этот вызывающий тон по отношению к правительству. Известен афоризм депутата Набокова[111]: власть исполнительная да подчинится власти законодательной[112]; хотя, конечно, ему как узкому юристу было известно, что он говорит ересь и что такого юридического правила не существует.
Особенно дерзко держал себя Ф. Кокошкин[113], с задором наскакивал он на убеленных сединами министров, как, например, на председателя Совета министров Горемыкина, обвиняя его чуть ли не в безграмотности, в невежестве.
Остальные кадеты, как более сдержанные, вели себя корректнее, хотя общий тон был вызывающий.
Но левые совершенно не знали удержу, и каждый своими дерзостями и выкриками по адресу правительства старался перещеголять другого. Особенно выделялись на этом поприще: Аладьин[114], с фигурой и манерами апаши[115]; Аникин[116], озлобленный мелкий сельский учитель и человек жалкий. Но наиболее развязным среди них оказался Аладьин, тот самый Аладьин, который в Лондоне был шофером и затем после большевистского переворота пришел с повинной в Крым к генералу Врангелю[117] и организовал там крестьянский союз.
Остальным не хватало темперамента, но все стремились к идеалу: и Онипко[118], и Заболотный[119], и tutti quanti[120]… Недоносков[121].
Был какой-то сплошной митинг, а вовсе не законодательное собрание высшего учреждения. Ясно было, что Государственная дума так работать не может. Особенно ярко это сказалось после роковой ночи Герценштейна[122], впоследствии убитого в Финляндии. Герценштейн выступил по аграрному вопросу и, защищая кадетский тезис о принудительном отчуждении помещичьих земель, счел возможным говорить и о деревенских иллюминациях[123]. Именно по этому земельному вопросу первая Дума и была распущена.
После знаменитого ночного бдения, когда Дума заседала всю ночь, пережевывая этот аграрный вопрос, причем левые еще и перещеголяли Герценштейна, Дума была распущена. Когда утром 8 июля мы пришли на заседание[124], то нашли решетчатые ворота, ведущие к Таврическому дворцу, закрытыми, и военная стража никого туда не пропускала.
Почему-то власти опасались больших волнений, и приняты были всевозможные меры предосторожности: я в тот же вечер выехал из Петербурга в Кораблино, где находилась моя <…>[125]. И наш поезд почему-то шел без огней, а все окна были тщательно завешаны. Но когда я приехал к себе в деревню и на другой же день у меня во дворе собрался большой деревенский сход по поводу аренды земли, то я убедился, насколько опасения эти были преувеличены: крестьяне очень мало интересовались тем, что Дума распущена или, как тогда выражались, разогнана. Мне хотя и задавали по этому поводу вопросы, но без всякого интереса, просто из любезности.
Известно, какой скандальный провал в народе постиг знаменитое Выборгское воззвание: каких только угроз ни наговорили раздосадованные депутаты, что их ставка бита и власть осталась в прежних руках: не платите налогов, не давайте рекрутов – полная революция по указке народных депутатов, которые, однако, сами предпочли уехать из столицы в Финляндию, где писать манифест к русскому народу было безопаснее[126]
О проекте
О подписке