Ночь
В России – ночь. И ночь в наших сердцах.
Скорбит душа за милую отчизну,
За наш народ, поверженный во прах.
Но и в изгнании, в беде, не станем править тризну.
Мы верим и живем надеждой на советский крах.
Он – близок, в этом нет сомнения.
Власть сатаны ничтожна пред Крестом.
Судьба пошлет России избавление
От этого кошмара «Совнарком»[49].
Нам утешением в несчастии и горе
Служили две звезды: Никола Пашич и Крамарж Карел.
Их верный свет в тяжелой нашей доле
Созвездием Небесного Креста горел.
Пусть ночь темна; созвездие мерцает.
Пусть тяжко нам: оно зарю вещает.
А. Еропкин
– Что я вас хотел спросить, Аполлон Васильевич, только вы на меня не обижайтесь: правда ли болтают у нас на деревне, что мужичкам будут барскую землю делить? – спрашивал меня мой попутчик Константин Федоров, примостившись сзади меня на беговых дрожках, когда я объезжал в Кораблине свои поля.
– Что за вздор! Кто это тебе сказал?
– И я думаю, что пустяки болтают, – как-то нерешительно отвечает Константин Федоров. – Ребята наши сказывают, будто генерал проезжал, в звездах, царскую грамоту показывал: «Ждите, – говорит, – мужички, вся земля ваша будет».
Константин Федоров, умный, смышленый и бывалый мужик, присматривает у меня в имении за хозяйством, снимает в аренду базарную площадь; пользуется большим уважением в своем обществе и в волости; избирается председателем волостного суда и помощником церковного старосты. Его семья и его двор – одни из первых и самых богатых в селе. И все-таки революционная пропаганда, нацеливающая крестьян на помещичью землю, оказывает и на него влияние, и он, видимо, смущен и не вполне мне доверяет как лицу заинтересованному, его берет большое сомнение. Не пропустить бы случай округлить свои поля из барских земель, таких близких и так хорошо удобренных.
– Почему же ты думаешь, что будут делить только барскую землю? Ведь и у тебя есть тридцать десятин купчей земли, а у твоего соседа душевая всего-то три десятины. Тогда и твоя земля должна пойти в раздел? – спрашиваю я его, заметив его сомнение.
– Известно, зря болтают, – сухо отвечает он, видимо, аргумент мой ему совсем не по душе. – Вон у барина Кисловского скотный двор сожгли и кровных лошадей порезали. Непременно мужичков пороть будут, – полувопросительно говорит он мне.
Кисловский[50] – мой сосед, богатый помещик и выдающийся хозяин. По убеждениям – заядлый крепостник, который, несмотря на свое огромное богатство, пошел в земские начальники[51] по принципу, чтобы держать в руках окрестное население. Как-то случайно мне пришлось присутствовать во время разбирательства какого-то дела. Среди публики и сторон чувствовался трепет, и в продолжение какого-нибудь часа, пока я там сидел, земский начальник успел несколько раз оштрафовать присутствующих на суде за дерзкие ответы и за ослушание. Вокруг все трепетали. Имение Кисловского пострадало тогда одно из первых[52]: крестьяне, как бы в отместку за его строгость, с каким-то остервенением уничтожили его усадьбу, и сам он едва спасся, убежав на ближайшую станцию железной дороги от разъяренной толпы. Все эти ужасы на него так подействовали, так потрясли его нервную систему, что он вскоре же и умер.
У меня в Кораблине первая революция прошла довольно спокойно, и семья моя благополучно провела все лето в своей усадьбе. Земля моя была в аренде у крестьян. Но в годы революции, т. е. в 1905 году, крестьяне аренду мне не заплатили: сход арендаторов собрался у меня во дворе, и крестьяне решительно заявили мне, что урожай был плохой, денег у них нет и платить аренду им не из чего. Их тон, их поведение, их взгляды, отведенные куда-то в сторону, их непрямые какие-то реплики казались мне странными. Но, зная повышенное революционное настроение окрестного крестьянского населения, я не счел возможным настаивать на уплате арендных денег. Впоследствии некоторые арендаторы мне сознавались, что деньги у них были, лежали приготовленными у каждого в кармане. Но они решили попробовать, пользуясь обстоятельствами, нельзя ли не платить? И эта попытка им вполне удалась.
Такие неожиданные перерывы в поступлении доходов с имения совсем не входили в мои хозяйственные расчеты, и я решил продать часть пахотной земли при Кораблине[53]. Однако кораблинские крестьяне, которым я предложил купить ту землю, которую они держали у меня в аренде, не пожелали ее покупать, весьма ясно намекая мне, что, дескать, ваша земля и так будет пока задаром.
Тогда я съездил в соседнюю деревню Михино, сговорился с михинскими крестьянами купить у меня землю, те охотно согласились и купили ее, к большому реприманду кораблинских крестьян.
Помню, как потом каждый раз при встрече со мной михинские крестьяне благодарили меня и славословили: «Вечно будем Бога за вас молить, только теперь мы и жителями стали на вашей земле».
Оно и немудрено: я продал им землю при посредстве крестьянского банка по 200 рублей за десятину, которые почти целиком были выданы из банка, с самой ничтожной доплатой, кажется, по 10 рублей за десятину. Вскоре стоимость земли у нас поднялась до 300–400 рублей за десятину.
Кораблинские крестьяне схватились тогда за ум и Христом Богом молили меня продать и им землю. Мне очень хотелось удовлетворить их желание, тем более что арендаторы они были неисправные, мужики совсем нехозяйственные, ленивые и распущенные: сказывалось влияние близкого базара с его трактирами и чайными и, близкой станции железной дороги с ее легкими заработками, отвлекающими от земли. Я предпочитал крестьян соседних, бобровинских, где сохранились хозяйственные традиции и где легче было найти и сорганизовать крепкую и исправную артель арендаторов, обладающих достаточным количеством скота и инвентаря. Так я и поступил, для чего пожертвовал еще частью пахотной земли, продав ее кораблинским крестьянам. Но зато имение мое уменьшилось наполовину.
Кроме разгрома нескольких имений в Рязанской губернии, первая революция отозвалась вообще слабо, хотя самый очаг этой революции – Москва – находился с нами совсем по соседству: Рязань от Москвы отстоит всего в 160 верстах, и многие рязанские помещики доставляли ежедневно молоко в московские молочные Блендова, Чичкина и др.
Конечно, московские революционные события отзывались и у нас в Рязани, где я жил в то время с семьей. Так, одно время совершенно прекратилось железнодорожное движение вследствие общей рабочей забастовки, когда в Москве остановились не только поезда, но и трамваи, и водопроводы, и освещение[54]. Вся Москва, погруженная в темноту, ходила пешком; в провинции возобновилось сообщение доброго старого времени на перекладных или на долгих; брат моей жены отправился из Рязани в Москву на лошадях, о чем давно уже забыли и думать.
Можно смело утверждать, что первая революция, разразившаяся в Москве и перекинувшаяся затем в Петербург, не успела охватить более широкий район, и в то время как в Москве строились баррикады (на знаменитой Пресне)[55] и лилась кровь, в Рязани, в расстоянии 160 верст, лишь с тревогой прислушивались к тому, что творится в Белокаменной. Газеты в то время перестали выходить; телеграф и почта не действовали; довольствовались только слухами от приезжавших из Москвы.
В Рязани несколько позже произошли тяжелые события еврейского погрома, которые, в сущности, никакого отношения к революции в Москве не имели. Нам, постоянным жителям Рязани, дико было видеть этот ни на чем не основанный погром, когда грабили и обижали хорошо всем известных рязанских обывателей. Громили, например, портного Курпеля, у которого полгорода заказывало себе платье; часовщика Евелева, почтенного человека, дочки которого славились в Рязани своей красотой. Про еврейскую бедноту я и не говорю: над ней особенно куражились погромщики, выпуская пух из их семейных перин, так как пограбить там было совершенно нечего.
Мой знакомый еврей Липец, живший как раз против меня, очень искусный врач, лечивший и меня, и мою семью, очень смирный и гуманный человек, вдовец, посвятивший всю свою жизнь своей дочери, так был напуган этим сплошным погромом всех евреев, что немедленно отправился на вокзал и уехал в Козлов[56]; но так как в Козлове и вообще во всех смирных городах также происходили еврейские погромы, то он из Козлова опять приехал в Рязань, а затем опять вернулся в Козлов и путешествовал так до тех пор, пока погромы не прекратились.
Впоследствии он рассказывал мне, что по дороге он очень соблазнялся сойти на станции Кораблино и отправиться ко мне в имение, где он бывал у меня в качестве врача, но все же не решился этого сделать, не знаю почему.
Я совершенно не верю тому, будто погромы эти организованы были полицией, чтобы отвлечь внимание темной массы от революции. За Рязань можно поручиться, что там этого не было, так как и губернатором там был очень порядочный человек – Ржевский[57]. Я думаю, что власть просто растерялась и не знала, что предпринять. Но когда она пришла в себя и взялась за усмирение буйствующей толпы, то и погромы быстро прекратились. Я помню, как наш милейший и смирнейший губернатор гарцевал по городу на белом коне, как Скобелев среди неприятеля, вероятно, и себя воображая также героем-усмирителем.
Общее впечатление от всех этих событий в Рязани осталось грустное и глупое.
Манифест 17 октября 1905 года
Я не стану останавливаться на том, что происходило в это время в Москве и в Петербурге, так как пишу лишь собственные воспоминания и не присутствовал сам в столицах. Но слухи, конечно, доходили и до нас, особенно о ближайших к нам московских событиях. Мы знали, например, о так называемой карательной экспедиции генерала Мина[58] с гвардейским Семеновским полком по линии Московско-Рязанской железной дороги, особенно на станции Коломна, отстоящей всего в 60 верстах от Рязани: там были и расстрелы. Какое ужасное впечатление в то время производили эти расстрелы; с каким страхом, предосторожностями и с оглядкой передавалось тогда об этих расстрелах карательного отряда. И как жестоко впоследствии своей жизнью поплатился за это генерал Мин.
Генерал Мин на железных дорогах и адмирал Дубасов[59] в Москве строжайшими мерами водворили порядок и восстановили правильную жизнь. Водворять порядок во всей стране в общегосударственном масштабе пало на долю графа Витте[60], только что вернувшегося в Петербург триумфатором, победоносно закончившим Японскую войну не на полях сражений в Маньчжурии, где ее проиграл генерал Куропаткин[61], а в Портсмуте, за дипломатическим столом[62].
Граф Витте с честью вышел из своей труднейшей роли, вовсе и не будучи дипломатом, а лишь умелым государственным человеком большого масштаба. После Портсмутского мира, как известно, Витте вернулся в Петербург графом, получив это достоинство от Николая II за удачное завершение неудачной войны. Не успел граф Витте опомниться от одного очень тяжелого и ответственного государственного поручения по заключению мира с японцами, как его ожидало еще более ответственное – по водворению порядка внутри страны, взбудораженной неудачной войной и революцией. Для всех было ясно, что, кроме Витте, этого поручить было некому.
Граф Витте очень подробно рассказывает в своих воспоминаниях, как именно происходили все эти события, приведшие к знаменитому Манифесту 17 октября 1905 года[63] – нашей первой конституции, давшей России Государственную думу[64].
Автор прямо указывает и называет всесильного в то время при дворе великого князя Николая Николаевича[65]. Никаких возражений или опровержений со стороны великого князя не последовало. Следовательно, показания графа Витте верны. Когда в присутствии государя граф Витте поставил великому князю Николаю Николаевичу прямой вопрос, ручается ли он за исход диктатуры, то великий князь ответил, что при современном состоянии и настроении войск диктатура невозможна. Следовательно – конституция?
Основы Конституции были выработаны графом Витте в очень тесных пределах: Манифест 17 октября давал русскому народу выборное представительство – Государственную думу и выборную половину верхней палаты – Государственного совета. Но он не давал ответственного перед Думой министерства и оставлял за верховной властью право veto[66] по всякому законопроекту[67]. По своему изумительному искусству успокаивать и усыплять общественное мнение граф Витте умел дать минимум просимого к взаимному удовлетворению.
С русской конституцией повторилось то же, что и с японскими требованиями в Портсмуте: весьма большой запрос и малое удовлетворение.
Баррикады на улицах Москвы, всеобщая забастовка рабочих; повсеместно вспыхивающие крестьянские восстания; бунты в воинских частях, застрявших в Сибири; откровенное признание великого князя, что военная диктатура невозможна. И в результате Манифест 17 октября – весьма ограниченная конституция. Но зато какие свободы: совести, слова, печати, собраний![68] Посмотрите литературу этого свободного периода, и вы будете поражены цинизмом политических памфлетов: иллюстрации к этим памфлетам были только кроваво-красные. Собрания созывались всеми, кому только не было лень; даже гимназисты и гимназистки младших классов и те созывали свои собрания и выносили резолюции, прежде всего, конечно, всеобщая, прямая, равная и тайная подача голосов, а затем уже о своих маленьких личных счетах со строгими учителями. Даже чиновники Казенной палаты, где я служил, сочли нужным созвать свое собрание. Так как им импонировали мои литературные работы и мое ласковое отношение, то они пожелали видеть меня в качестве председателя своего собрания. И что же? Все собрались, столпились около дверей в присутствие, но материала для обсуждений ни у кого не оказалось. Выбрали своих представителей в модные тогда союзы, немного погалдели и пошли домой обедать.
Все эти свободы, как масло на воде, совершенно успокоили бурю и волны народных страстей. Манифест 17 октября манил величием народных достижений. А все же Хрусталев-Носарь[69] в Петербурге был арестован.
Крестьянские волнения постепенно затихли, и войска из Японии мирно разошлись по домам.
Теперь, через двадцать пять лет, особенно ярко чувствуется государственный, мало сказать, ум, но гений графа Витте, величайшего государственного деятеля при двух императорах. К сожалению, Николай II его мало понимал и мало ценил: последние годы своей жизни он был в опале, не у дел. А между тем не кто иной, как Витте, на двенадцать лет отсрочил падение империи и гибель династии.
Кто знает, если бы граф Витте был жив и стоял во главе управления, какой оборот и какое течение приобрела бы вторая русская революция? Уже одно то, что граф Витте был ярым противником войны с немцами[70], доказывает, что его проницательный ум предвидел грядущие беды.
Граф Витте, призванный к власти в период первой революции, отлично понимал, что никакие съезды общественных деятелей, собиравшихся в барских или купеческих особняках будирующей Москвы; никакие рабочие выступления, инсценированные попом Гапоном[71]; никакие Хрусталевы-Носари не страшны для государственной власти и порядка. Граф Витте умел хорошо считать, и язык цифр управлял его волей и рассудком. Он понимал, что в России существуют только две страшные народные стихии – это крестьянство и войско. В своих записках граф Витте прямо высказывает, что для Европы Россия импонировала только военной мощью. Россия – военное государство, и больше ничего. Боже сохрани поколебать военный авторитет России, ибо в таком случае от великой державы останется пустое место. События 1917 года показали, насколько был прав Витте. И когда войска из Сибири мирно разошлись по домам, а успокоенная деревня, обрадованная благополучным возвращением своих близких, родных от желтых басурман, мирно принялась за обычный труд, граф Витте знал, что революция закончена, осталась лишь революционная накипь, сор после бури, убрать который он предоставил министру Дурново.
Разве переговоры, которые вел граф Витте с общественными деятелями, не показывают всю дальнозоркость его государственного ума? Граф Витте готов был пригласить в свой Кабинет общественных деятелей для умиротворения общественного мнения, но он предлагал им не ответственные министерства: земледелия, промышленности, просвещения и контроля, ибо он знал, что они слишком неопытны в деле государственного управления. Но тогда общественные деятели поставили условием своего выступления в Кабинете графа Витте удаление министра внутренних дел Дурново[72].
События 1917 года еще раз показали, что граф Витте был прав[73].
Кабинет общественных деятелей, куда приглашались: Стахович[74], князь Трубецкой[75], А. Гучков[76], Шипов[77], граф Гейден[78], не состоялся[79].
Выборы в первую Думу
В это время в Рязани я принимал большое участие в общественной деятельности, состоя членом Ряжского, Скопинского и Рязанского уездных и Рязанского губернского земских собраний и Рязанской городской думы. Мои литературные работы дали мне имя[80]. Немудрено, что и при выборах в первую Государственную думу я намечался в качестве кандидата.
Образовался наш небольшой предвыборный кружок, состоявший из меня, князя Волконского[81], Климова[82], Родзевича[83] и Федоровского[84].
Партии политические в то время еще только намечались, и, например, кадетская партия в Рязани не пользовалась никакой популярностью, имела очень слабых представителей: Елагина, страхового агента, и Дворжака, также агента, родом из Чехии. Впоследствии во время выборов к нам примкнули социалисты из местных земских служащих: агроном Португалов[85], санитарный врач Успенский и агроном Середа[86] – будущий народный комиссар у Ленина.
О проекте
О подписке