Читать книгу «Резкое похолодание. Зимняя книга» онлайн полностью📖 — Анны Старобинец — MyBook.
cover

И я открыл дверь. И я побежал за ней – хотя она меня не звала. Я выскочил в заснеженный переулок, в холодный белый воздух, зажмурившись и затаив дыхание, чтобы не впускать в себя эту мертвую белизну… И я догнал ее, и я запрыгнул за ней в машину, как глупая дворняга, испугавшаяся, что ее навсегда оставят одну в будке. И я поехал с ней. Господи, какой стыд…

Водил он ужасно, этот ее При-и-ве-е-т. Нервно и вместе с тем сонно, так что машина двигалась какими-то странными рывками, а на светофорах подрагивала в эпилептических конвульсиях. Я даже толком не помню, как мы добрались до его дома: не было сил следить за дорогой. От запаха бензина и курева меня укачивало. Лицо болело почти нестерпимо. Хуже, чем в прошлый раз. Оно и понятно: в прошлый-то раз изменения были не такими значительными…

Дом был некрасивый. Грязно-розовый, пятиэтажный, убогий, он походил на коробку из-под дешевой дамской обуви. В подъезде остро воняло мочой – собачьей, кошачьей, мышиной, крысиной, почему-то еще хорьковой (или, возможно, барсуковой – в таком «букете» и не разберешь; но в любом случае – откуда здесь?), человеческой и даже, о господи… и даже нашей.

Мы поднялись на четвертый этаж (куцые заплеванные лестничные пролеты, низкие потолки), он позвонил в дверь. Открыла пышногрудая конопатая девка с маленьким ребенком на руках. За спиной у девки маячил здоровенный амбал – один из тех двоих, что выносили из нашего дома тело старика.

– При-и-ве-е-т, – сказала конопатая, почти так же нелепо растягивая гласные, как это любила делать моя.

– Здрас-сьте, – радостно отозвалась моя, – и мы вошли.

Пахло вареными сосисками и гречневой кашей. В прихожей было невероятно тесно – вернее, прихожей как таковой вообще не существовало. Казалось, что с лестничной площадки мы шагнули в небольшой шкаф, до отказа набитый зимней одеждой и обувью, а потом из шкафа – сразу в комнату.

Впрочем, комнату я разглядеть не успел. Кто-то налетел на меня сзади, обхватил за шею и повалил на пол, а потом ударил чем-то тяжелым по голове.

…Я увидел болота – множество крупных луж, вытянутых в мутную, гнойно-зеленую вереницу. Я смотрел на них чуть сверху, с высоты предгрозового птичьего полета. Смотрел сквозь рваные хлопья вонючего пара, который с какой-то омерзительной быстротой изменял свои очертания, – то ловко обвивался вокруг длинных, зачарованно-неподвижных камышей хищными кольцами, то вдруг рассыпался бессильной трухой, то липко заволакивал всю поверхность болот плотной дрожащей пленкой.

Вдоль болот, по склизким, сочно-зеленым берегам бродили козы. Множество диких коз… Их копыта были перепачканы студенисто-зеленым, обмотаны влажными нитями тины. Их безнадежное беканье скучно сливалось с невидимым жабьим хором. В стороне, у самой кромки неподвижной тинистой воды, виднелся скособоченный деревянный дом; чуть поодаль – еще один. Я знал, что есть здесь и другие дома, но они исчезли в открытой утробе тумана, пожравшего небо и горизонт.

Я знал, что это за место.

…Козьи Болота.

Я увидел их отчего-то не такими, как представлял в детстве; не теми, что пузырились в моих снах после тихих вечерних рассказов бабушки. Те далекие болота моих детских фантазий были подвижными, яркими и сказочно-зелеными, чуть не бирюзовыми. Они представлялись мне то безобидно-уютными, добрыми приставучей старушечьей добротой, то, напротив, жестокими и коварными, грозящими засосать в свое холодное тягучее нутро зазевавшегося путника или усталую птицу.

Они представлялись мне какими угодно, но такими, как эти, – никогда. Эти были попросту равнодушными; от них тянуло гнилью и смертной тоской. Но отчего-то казалось (память предков?), что именно эти, явившиеся мне во взрослом мороке, куда правдивее тех, манивших в ребяческих снах.

Манили они и теперь – настойчиво и спокойно. Край моих предков тянул меня назад, ровно и холодно выкликал обратно из самовольной отлучки, приказывал вернуться в тот дом, которому я принадлежал, на ту улицу, что когда-то была Козьим Болотом.

Если б я мог закрыть глаза, я бы их закрыл. Если бы знал, как отвернуться, – отвернулся бы. Но не в моих силах было сделать ни то, ни другое, поэтому я просто смотрел и смотрел, смотрел и смотрел на неподвижную воду и унылых серых коз в унылом сером тумане… И больше всего мне хотелось умереть – умереть, чтобы только не родиться здесь много веков спустя, никогда не родиться в этом стылом, в этом гиблом месте, пусть даже за эти века оно полностью преобразится, пусть даже оно станет таким, каким я знаю его теперь, – нарядной улицей в историческом центре столицы…

Я застонал, пытаясь очнуться, и мне это почти удалось… Почти. Видение рассыпалось, оставив после себя плотную пустоту, – но эта пустота никак не хотела меня выпускать.

Через некоторое время я увидел старика. Но опять же не таким…

Не таким, каким я запомнил его в последний раз, когда его уносили: безвольным, холодным куском плоти, смиренно приемлющим все и вся, с горбатым и огромным, в пол-лица, носом, с тонкими синюшными губами, интеллигентно поджатыми, навсегда застывшими в этакой умеренно-брезгливой гримаске, точно ему неприятно что-то, происходящее в нем, но неловко в этом признаться; точно он приготовился просто вежливо переждать долгий процесс распада – до конца, до полного исчезновения, до чудесного перерождения материи… И не таким, каким я хотел бы его всегда помнить: молодым, самоуверенным, наглым, носатым, властным; весело колдующим над своими колбами и пробирками; ужасным своим куриным почерком заносящим в блокнот формулы; творящим науку. В ту пору его еще звали Львом (это потом имя исчезло, потому что некому стало произносить его вслух, и Лев превратился в старика)…

Но нет. Я увидел его почему-то таким, каким он был незадолго до смерти – когда уже назывался «не жилец», но все еще жил. Таким он выплыл ко мне из пустоты – и теперь стоял, слегка покачиваясь, в этой пустоте, растерянно озирался и близоруко щурил свои мутные глаза. Когда-то они были умными и светло-карими, эти глаза, с ярким зеленым отливом. Но с годами потускнели, сделались неопределенно-болотными, цвета истертого домашнего ковра, и утратили всякое выражение; его глаза умерли на несколько лет раньше, чем он сам.

– На работу пора, в академию… – пробормотал старик и по-птичьи моргнул. – В академию, на работу… где мои часы, не поспею… Валюша, где часы, потерял…

Он нелепо засуетился в своем пустом белом облаке. Подтянул штаны – неизменные тренировочные штаны с оттянутыми коленями, с нелепо топорщащимся пузырем на заду, с темным влажным пятном на причинном месте; в них он ходил весь последний год и ни за что не хотел отдавать в стирку, приходилось их у него тихонько выкрадывать, пока он спал.

– Где часы, я опаздываю, Валюша, где часы, они ж именные, где… – снова занудил старик.

Все это я уже слышал много раз – и все же мне стало его жалко, как всегда.

За год до смерти старик впал в беспросветное слабоумие, перестал узнавать людей и ориентироваться во времени. Ему казалось, что он снова молод… И пока окончательно не слег, почти каждый день он вскакивал с постели в пять утра и принимался собираться на работу в Академию наук. Топтался вокруг кровати в своих оттопыренных штанах, «не поспевал», очень нервничал. Бедняга – всю жизнь у него был принцип; никогда и никого не заставлять себя ждать. И вот теперь он кого-то страшно задерживал, давно уже куда-то опаздывал и сквозь старческий бред, сквозь фальшивую свою вторую молодость чувствовал это – только все никак не мог разобраться, куда же пора ему уходить. Вот и собирался, по привычке, в свою академию, и искал давно поломанные часы («Льву Николаевичу – за львиный вклад в науку»), и звал давно покойную жену – доверчиво и счастливо позабыв о том, что сделала она ему и, главное, что сделал с ней он.

– Валюша, ты где, я на работу опаздываю, куда же ты делась… – испуганно бормотал старик.

И, превозмогая жалость, я ответил ему:

– Ее больше нет. И тебя больше нет. – И от звука моего голоса белая пустота дрогнула и рассыпалась…

…Очнулся я на лестничной клетке (где меня заботливо уложили лицом вниз на зассанный кафель) от холода – и тут же почувствовал у себя на затылке чей-то пристальный взгляд. Кроме того, там же, в районе затылка, ощущалась пульсирующая боль и какая-то странная щекотка – как будто из головы моей вылезали, один за другим, маленькие теплые слизни, а потом скатывались, точно с ледяной горки, мне на шею. Все еще лежа на животе и стараясь шевелиться как можно меньше, я осторожно провел рукой по волосам. Они были мокрыми и липкими: кровь… Слизняков на голове не обнаружилось – зато обнаружилась очень неприятная шишка, на ощупь напоминавшая большую полуочищенную картофелину.

Он стоял надо мной.

Я медленно повернулся на бок, потом, поборов тошноту, сел и только тогда взглянул на него. Мне очень захотелось кричать. Но я сдержался.

Назвать его уродливым можно было лишь с очень большой натяжкой и только за неимением в языке терминов, более красноречиво характеризующих подобную внешность. То есть слово «уродливый» говорило о его облике столь же мало, сколько слово «немой» – об устройстве речевого аппарата покойника или слово «веселый» – об эмоциональном состоянии буйнопомешанного.

Лицо его представляло собой презанятное месиво из дюжины самых разных человеческих физиономий. Казалось, что некий всемогущий маньяк-расчленитель собрал его из подручных деталей – неодинаковой величины огрызков, шмотков и кусочков расчлененных жертв, а потом каким-то чудом вдохнул в созданное им существо жизнь. Иссеченная морщинами бледная старческая кожа перемежалась на его лице лоскутами по-детски розовыми и мягкими, а также смуглыми, поросшими жесткой черной щетиной, и игриво-веснушчатыми. Капризно изогнутые ниточки дамских бровей соединялись мохнатой кустистой порослью на переносице. Глаза были разные. Один – блестящий, темно-карий – маленьким злым буравчиком ввинтился куда-то в щеку. Другой – большой, задумчивый, мутно-серый – расположился на лбу. Рот сильно кривился влево, губы тоже были разными, на нос я вообще старался не смотреть… Одежда его и руки были вымазаны в крови – надо думать, моей.

Возраста он был, мягко выражаясь, неопределенного. И все же, приглядевшись, я стал склоняться к мысли, что, кем бы это существо ни было, оно было довольно молодым. Его разные глаза смотрели на меня с той смесью злорадства и острого любопытства, с какой смотрят только дети на раненных ими животных или других детей…

Некоторое время мы оба молчали. Я, как загипнотизированный, таращился на него. А потом он нарушил молчание. Он подошел вплотную, ударил меня ногой по лицу и дребезжащим, срывающимся, как у подростка, голосом, сказал:

– Изба с углами, в углах иконы…

И я понял, кто он.

Он сказал:

– Окладны бревна, двери с запором… – и снова меня ударил.

Я не дал ему сдачи – только попытался заслонить лицо руками. Я строго придерживаюсь правила: не бить своих. Для своих есть слова, простые и сложные. И орудия убийства, довольно простые, на тот случай, если не действуют никакие – даже сложные – слова. Для своих есть заклинания и проклятия, есть яды, ножи и веревки. Но в драку не вступают с себе подобными. А он… Безусловно, мне было бы куда проще признать, что эта тварь – пришелец из космоса (хотя я отродясь не верил в инопланетян) или больной мутант, материализовавшийся из печального сна какого-нибудь замученного совестью ученого-ядерщика… Но он сказал то, что он сказал. А значит – сколь бы трудно ни было в это поверить – он был подобен мне.

Так что я не ударил его. Я только вытер кровь с лица и продолжил за него:

– Чур от злого, чур от чужого…

И еще я сказал, что пришел с миром. Как гость, а не как хозяин. Аминь.

– Ну да, с миром ты пришел, как же! – отозвался он довольно сварливо, но лягаться, впрочем, перестал и вообще заметно успокоился – даже отошел на пару шагов назад, как бы давая понять, что больше меня не тронет.

– А чё пришел-то ваще? – уже почти миролюбиво поинтересовался он. – Кто тебя сюда звал?

– Никто.

Только в этот момент я вполне осознал, насколько унизительно мое положение.

– Ну так и чё пришел? Чё вы все сюда ходите? Нюх, что ли, отшибло? Я ж тут все пометил, в подъезде… Чё вы лезете на чужую территорию?

– Пометил? – мне показалось, что я ослышался.

– Вот именно, пометил. Это моя территория. Нечего сюда лезть. Я за себя постоять умею.

– Ты хочешь сказать, что ты пометил тут… так сказать… территорию, как… как… – Я действительно растерялся. – Как, например, собака? Как животное?

– Ну да. А как еще можно метить – как растение, что ли? Как фикус?

Он громко, по-ослиному, заржал.

– Идиот! – Я разозлился. – До чего докатились! Как фикус…

– Выбирай выражения! – Он снова подскочил ко мне. – Чё те не так? Все метят – и я мечу! Как все.

– Кто «все»?

– Все здесь, в подъезде. Тут и люди метят… И собаки… Я чё, хуже?

– Слушай, тебя что, мама-папа вообще не воспитывали? Не говорили тебе, что мы не метим? Что это ниже нашего достоинства? Что это позор для всего рода?

– Они ушли.

– Кто ушел?

– Мама и папа. – Он неопределенно махнул рукой, то ли указывая направление, в котором они удалились, то ли вычерчивая в воздухе их силуэты, то ли вообще без всякой цели.

– Куда ушли? В другой дом?

– Нет.

– А… прости. Умерли, значит?

– Ну, сейчас – не знаю, может, и умерли уже. А когда уходили – живые были.

– Так куда же они все-таки ушли?

– На улицу.

– На улицу?! – Я не верил собственным ушам.

– На улицу.

– Зачем?

Он промолчал.

– А тебя чего с собой не взяли?

– Сказали, что маленький еще. На улице, сказали, пропадешь, живи пока здесь…

– И давно ты здесь… один?

– Лет пять. А может, десять. Точно не помню.

Я вдруг осознал, что по-прежнему сижу на грязном кафеле. Медленно поднялся. Все, кроме головы, было вроде бы цело. А голова болела. Сильно.

– Ты меня избил, – глупо констатировал я.

– Потому что нечего, – он был абсолютно уверен в своей правоте. – Нечего в чужой дом без спросу лезть.

– Я вообще-то не один пришел.

– А, ну да, с этой… как ее. А она тебя что, пригласила? – Он подбоченился. – Что, слова сказала? «Хозяин-господин! Пойдем в новый дом…»?

– Перестань!

– Что, не сказала? Не сказала, да?

– Не сказала.

– Ну так и чего ж ты…

– Ничего. Ладно, пойду. – И я заковылял вниз по лестнице.

Пустышка. Свинья. Идиотка…

Спускаясь по ступенькам, я изобретал для той, что осталась в квартире наверху, все новые и новые имена.

…Паршивка. Лицемерка. Истеричка…

Каждая следующая ступенька – пощечина. Каждая следующая ступенька – оскорбление. Некоторые оскорбления растягивались аж на пару ступенек.

…Него – дяйка. Верти – хвостка. Драная – кошка…

А некоторые были резкие и короткие, как выстрелы, их хватало ровно на один шаг.

…Дура. Сука. Дрянь. Тварь…

Я полностью сконцентрировался на том, чтобы ни в коем случае не повторяться. Это меня хорошо отвлекало. Так мне было гораздо проще уходить – уходить и почти не думать о том, что я ухожу один. Без нее.

Гадина. Стерва. Сволочь. Предательница. Дурочка. Дашенька. Даша. Дашенька. Чтоб тебе пусто было. Чтоб с тобой так же. Чтоб тебя тоже. Бросили…

Нет, и как же это меня угораздило так к ней привязаться? Ладно бы еще с детства с нами жила – так нет: заявилась аж в семнадцать лет. До этого мы и знать о ней не знали…

Свое появление она предварила единственным письмом:

«Здравствуй, дорогой дедушка. Как твои дела? Как здоровье?

Меня зовут Даша. Я твоя правнучка. Я живу с мамой (твоей внучкой) в Казахстане, в городе Усть-Каменогорск. Мне 17 лет. Отца у меня нет.

Я всегда хотела тебе написать, но раньше стеснялась. А теперь решила, что все-таки нужно написать. Твой адрес мне дала уже давно бабушка Лиза (твоя дочка).

Дедушка! Я хочу переехать в Москву и поступить в институт. И если можно, жить у тебя?

До свидания,

целую,

Даша.

P.S. Я знаю, что вы с бабушкой Лизой (твоей дочкой) давно не общались. Но я подумала, что тебе все равно будет интересно. Бабушка Лиза год назад умерла. Очень жалко.

Еще раз целую,

Даша».

К письму прилагались две фотографии – то ли как доказательство родства, то ли просто чтобы развлечь сентиментального прадедушку.

На одной было заснято семейное торжество. У стола, усеянного живописными объедками, чинно сидела троица: веселая длинноносая старуха с тремя подбородками, изможденная женщина в ужасной золотой блузке и красивая девочка-подросток с длинными кудрявыми волосами, прихваченными на макушке дурацкой заколкой в форме бабочки. У всех троих были жуткие ярко-красные глаза, которые, собственно, и создавали ощущение фамильного сходства: казалось, что это семейство разновозрастных овдовевших вампирих… На оборотной стороне круглым детским почерком было выведено: «Слева направо: бабушка Лиза, мама, я».

Вторая фотография была свадебная. Черно-белая, старая, вся какая-то замызганная; когда-то ее явно сильно помяли, а потом расправили, так что следы от сгибов казались кривыми шрамами на лицах молодоженов. Невеста – молоденькая, почти девочка, с большими испуганными глазами и большим, с горбинкой, носом. Под строгим подвенечным платьем явно вырисовывался круглый, нахально торчащий вперед животик. Жених – в военной форме, на груди орден. Идеальную его выправку несколько портил зажатый под мышкой костыль: у жениха не хватало одной ноги…

«Бабушка Лиза и дедушка Петя, – гласила подпись. – 1944 г.».

Эта «бабушка Лиза», 1944 г., действительно очень походила на девочку Лизу, 1941 г., какой я видел ее в последний раз – когда она с матерью уезжала в эвакуацию в Казахстан. Ей тогда исполнилось четырнадцать… Только у той, моей, Лизы не было животика и этого затравленного взгляда…

Старик долго вертел в руках фотографии и, кажется, плакал, хотя понять наверняка было невозможно – у него ведь и без всяких писем почти всегда слезились глаза.

Свою дочь Лизу старик после войны не видел ни разу. Жена его вернулась из эвакуации, а Лиза нет: в семнадцать она вышла замуж за демобилизованного безногого инвалида, через два месяца после свадьбы родила ему ребенка – девочку – и осталась в Казахстане. С отцом Лиза принципиально не общалась: она была твердо убеждена, что он негодяй, который «поломал маме жизнь» (ее мама умела быть убедительной), и, кроме того, бывший враг народа. Все новости о дочери Лев узнавал от Вали, а когда жены не стало, утратил с Лизой всякую связь. Свою внучку он ни разу не видел, о существовании правнучки даже не подозревал…

После бессонной ночи старик написал красивой незнакомой девочке сдержанный, ироничный ответ. Он-де очень признателен за то, что о смерти дочери его известили всего через год после того, как она умерла. А также за то, что его не позвали на похороны, беспокоясь, по-видимому, что он устанет в дороге. Он также очень рад, что его делами и здоровьем так живо интересуются и что его целуют, причем даже дважды. Кроме того, ему весьма льстит, что, несмотря на полное отсутствие каких-либо контактов, из рода в род передается память о нем как о хозяине большой квартиры в центре Москвы. На прощание он тоже, в свою очередь, поинтересовался здоровьем правнучки и всех прочих его родственников, живущих в Усть-Каменогорске, душевно всех расцеловал, попросил правнучку впредь не стесняться и писать, сколько ей будет угодно, и обещал обдумать, несмотря ни на что, «ее предложение».

Предполагалась, по-видимому, долгая, полная горечи, раскаяния и завуалированных намеков переписка (причем не только с правнучкой, но и с внучкой), после которой старик сжалится наконец над своим провинившимся потомством и великодушно примет пристыженную правнучку в родовое гнездо.

Однако переписка так и не завязалась: правнучка приехала раньше, чем старик успел отправить свое письмо, – и никаких следов раскаяния или стыда у нее на лице не было. Даша явилась с рюкзаком, чемоданом и сумочкой – не только не дождавшись приглашения, но даже и не удосужившись убедиться, что ее послание вообще дошло до адресата, что адресат еще жив-здоров и что он по-прежнему проживает по данному адресу. Вряд ли она наводила о старике какие-то справки – это было бы не в ее стиле…

Впрочем, ей, как всегда, повезло (это было в ее стиле). Когда она приехала, адресат был еще жив, хотя уже не совсем здоров, и совершенно не представлял, кому завещать квартиру. И кого полюбить последней, исступленной стариковской любовью, которая отдалит подступающую смерть или хотя бы сделает чуть теплее ее ледяное дыхание.