Бомм…
Часы на вокзале начали отсчёт последних мгновений полночи громко и вдумчиво, как умеют делать только старые вокзальные часы.
Наконец-то этот октябрь закончился! Особенно этот день! Устал, как пёс. Точнее оба устали, но ему, Генриху, немного попроще: шерсть лапы, хвост – и не холодно. Генрих сонно приоткрыл глаз. Один, потому что особо интересного ничего не происходило, чего дёргаться-то? И закрыл. Ещё немного и всё. На целый год – свободен. А пока сиди тут и дожидайся этих обормотов. Эх.
Бомм…
– Ну-ну! Не ворчи, – говорит напарник и треплет широкой морщинистой ладонью за ухом. Грязной пыльной ладонью! За грязным косматым ухом! Всё! В следующем году эту почётную должность пусть забирает себе, а то, понимаешь, наживается на его доброте. Хотя ему, Генриху, конечно, теплее, чего уж там. Но противно же до невозможности. Пёс недовольно заворочался и вздохнул.
Бомм…
Наряд полиции давно прошёл мимо, оставив потрёпанного жизнью деда и его старого седого забулдыгу-пса погреться ещё пять минут. При условии, что когда полицейские в следующий раз тут пройдут, этой парочки они не увидят.
Конечно, не увидят, куда им? Да и осталась минута всего.
Бомм…
Часы на вокзале громкие, чтоб, значит, пассажиры точно не пропустили. Что не пропустили? Да ничего им, бегущим по своим делам, не надо. Они и слона бы не заметили! А часы и вовсе тут не для них, только они об этом не знают. Да и не надо.
Вот же, не к ночи будут помянуты всякие… Бежит! И быстро бежит. Как только умудряется в вечернем-то платье и на каблучищах таких? Загадка. Сейчас ещё и ныть начнёт.
– Дяденька Привратник, миленький, пропусти, пожалуйста!
– Дымка, ты знаешь правила! К тому же часы бьют уже. Приходи через год, а?
– Не могу я через год! Очень надо на ту сторону, меня там ждут! Они ж только начали бить. А мы быстренько. Прямо только чуть приоткроете, и я скользну туманом, мне ж много не надо! Ну, дяденька, ну, пожалуйстаааа!
Бомм…
Вот уже и губа дрожит, и слёзы алмазами на глазах. Запястья тонкие заломлены, в глазах мольба. Как всегда.
– Генрих, тебе решать.
Вот спасибо, напарничек, ещё и на меня всё спихнул.
– А я вам на следующий год Туманных пирогов принесу и табак с Грозового вала. Я знаю, вы любите. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста…
Бомм…
А глаза честные-честные. И ведь принесёт. Попробовала бы не принести. Ай, ладно. Пусть себе идёт. Ему в целом не в тягость, а пироги он любит, да и табаком хорошим не разбрасываются, знаете ли.
Напарник всё понимает без слов. Достаёт старый талмуд и огрызок карандаша.
Пёс же открывает невероятно чёрные глаза, на дне которых блуждают серебряные искры, колючие и холодные, как звёзды, внимательно смотрит на неё, такую странную, умильно сложившую ладони девушку с неуловимо меняющимся лицом, которое невозможно запомнить и невозможно забыть одновременно. Стоит на холодном ветру, на огромных каблуках и в вечернем платье, такая неправильная тут. Ветер усиливается, треплет подол её платья, но она не замечает этого. Ждёт.
Бомм…
Она для него сейчас как открытая книга. Дело напарника запомнить и записать, а его – впустить. Выйти-то эти балбесы и сами могут, благо, место для Врат специально выбирали глухое. Никто сюда никогда не доходит. Да и кому бы пришло в голову стоять на холодном ветру, который обязательно поднимается в Ночь Исхода, и кого-то ждать на старой, давно никому не нужной платформе, третий столб справа у выхода. Дураков нет! А вот обратно без привратников никак! Да и учёт нужен, куда ж без этого! Всё записано-посчитано. Пришли-ушли.
Вот только уходит обратно всё меньше. Остаются на этой стороне, заигрываются в людей, забывают себя, очеловечиваются и перестают помнить о привратниках, да и о самой необходимости вернуться.
Бомм…
Напарник, конечно, всё уже записал. Теперь его часть работы.
Пёс глухо гавкает. От его голоса катится волна звука, в котором смешаны и гром, и водопад, и обвал в далёких горах. Разбивается о кирпичную стену позади напарника, приоткрывает небытие, проводит черту, дорогу в бездонное нечто того же цвета, что и глаза старого пса.
Тьма с искрами звёзд.
Бомм…
– Спасибо, дяденьки! Спасибо, миленькие!
Аж подпрыгивает от восторга. Осмелела, мелочь, никакого уважения к старику. В нос чмокнула и растворилась в кольцах тумана.
Бомм…
Быстро она, способная. Всего за один удар.
– Эх, молодёжь… Даже немного завидно. Закрывай, Генрих. Теперь-то уж точно всё!
А то я бы без тебя не догадался! Вот будешь ты блох вычёсывать в следующем году, напарничек!
Пёс глухо гавкнул на Тьму, которая послушно свернулась кольцами в его глазах, стерев за собой линию Разлома и запечатав Проход на целый год.
Бомм..
Напарник убирает карандаш и талмуд в потрёпанный рюкзак. Аккуратно и бережно, чтобы ни единого уголка не замять, ни одну страницу не повредить. Конечно, ему ж голову в его Канцелярии снимут, если что. Бесценный артефакт, а такой хрупкий. Вот ведь наверняка могли сделать попрочнее что-то, бестолочи! Знали же условия, в которых работаем. Так нет.
Бомм..
С последним ударом старых вокзальных часов тьма в глазах пса гаснет, он встаёт и встряхивается. Рядом поднимается человек.
– Всё, можно по домам. Отдыхай, старый ворчун! Рад был повидаться. И с Ночью Исхода тебя, напарник!
Пёс в последний раз смотрит человеку в глаза и молча идёт к выходу с вокзала.
Человек огибает здание и снимает с сигнализации машину. Смотрит на своё отражение в стекле, стряхивает с себя пыль вместе с надоевшей за этот Исход маской. Ему около сорока, он успешен и почти бессмертен. Он Привратник Этой Стороны.
По другую сторону от вокзала старый седой пес смотрит в небо, и ему на нос ложится первая снежинка ноября. Самая первая из зарождающейся метели. Хорошая будет ночь!
Пёс слизывает снежинку шершавым языком и уходит в начинающуюся пургу, не оставляя следов. Ну какие у Привратника Той Стороны следы? Глупости. Ещё немного, и он сам растворится в этой новой буре и наконец-то будет свободен, чтобы через год вернуться к напарнику на одну-единственную очень долгую ночь.
А сейчас к своим, в Стаю, чтобы повести её за собой на бесконечную Охоту. Они уже, наверное, заждались.
– Я не могу заснуть. Расскажи мне сказку.
Ну вот и что ей ответить? Промолчать она мне не даст, характер не тот. Ужасно упрямая, всё всегда через край. Идёт вон, носом хлюпает, ботинками хлюпает, листьями мокрыми под подошвами – тоже хлюпает, и весь мир для неё превратился в один-единственный тёмный осенний вечер, залитый холодным дождём. А туда же: сказку ей расскажи. Я – и вдруг сказку. Поди ж ты.
– Домой сначала дойди, балда, а потом уже сказку и спать.
Качает головой, оскальзывается на каше из листьев, взмахивает руками, чтобы поймать равновесие. Не упала.
– Дома кошмары.
– А здесь, можно подумать, нет.
– С тобой – нет.
«Это со мной-то – нет», – думаю я.
Усмехаюсь. Вздыхаю. Унявшийся было дождь начинается с новой силой. Мимо по тёмной аллее со звоном проезжает трамвай.
«Потому что со мной их уже не надо, и так достаточно», – думаю я.
Кивает. Вздыхает. Спрашивает:
– Так что? Расскажешь?
Красный от холода нос, пустая тёмная улица, лезвия трамвайных путей с отблесками золота листьев и серебра фар. О них слишком легко порезаться и остаться со мной навсегда. И, кажется, когда-то очень давно она уже это сделала.
– Куда я от тебя теперь денусь.
И я говорю. Долго, взахлёб, как она любит.
О том, как октябрьскими ночами на подоконниках и порогах сгущаются тени. Пробуют на вкус воздух – давно уже им не дышали, забыли, – звенят тишиной, прочищая онемевшее горло, не отражаются в зеркалах. Смотрят на лица спящих, шепчут нежное, забытое, общее, напоминают о себе бережно, так, чтобы не напугать, но присниться. Говорят, что соскучились. Те, которые спят – тоже. Они улыбаются во сне и плачут, совсем неслышно, совсем так же, как те, которые к ним пришли. Плакать, как и летать, во сне – легче.
Упрямая моя слушает так внимательно, что даже перестаёт хлюпать носом, а мне только того и нужно, так что я говорю дальше.
О том, что именно из самых глубоких ночных луж утром рождается солнце. Что то страшное, что бродит ночами по улицам и преследует одиноких прохожих, просто очень хочет стать кошкой, которую подберут у подъезда, но ещё не умеет. Маленькое совсем, не научилось. Надеется: может, и так получится, сразу? А люди пугаются и ускоряют шаги, оставляя будущего кота одного под дождём. И будущий кот, вздохнув, тоскливо лакает оконный свет, сворачивается клубочком в самой глубокой луже и наутро просыпается солнцем. Котом – как-нибудь в другой раз. Не дорос ещё, маленький.
Моя упрямая подставляет ладони дождю, и я говорю ей:
– Слышишь, как он смеётся?
А она говорит:
– Слышу.
И смеётся в ответ. Вместе со мной, вместе с каждой осенней ночью, вместе со всеми сказками, которые я буду рассказывать, пока она будет слушать. Всё самое страшное, что во мне есть. Всё самое важное и самое нежное, на что я способен.
Всё, абсолютно.
Я провожаю её домой, обнимаю, и она обещает прийти опять. Предлагает остаться, но я не иду: пока ещё рано.
Хлопает дверь подъезда, оставляя меня одного под дождём, и через пару минут моя упрямая зажигает мне все окна, которые может. Я залпом выпиваю оконный свет, благодарю её, салютуя прозрачной ладонью, и сворачиваюсь клубочком в самой глубокой луже, чтобы наутро проснуться – может быть, даже действительно солнцем. Кто знает.
Он утверждает, что знает меня много лет. Но я его почему-то не помню.
У него зелёные волосы, покрашенные не так аккуратно, как могли бы быть, отросшие куда длиннее, чем полагается для мальчишки. На вид ему, наверное, восемнадцать, может, чуть больше, я никогда не умел определять возраст по внешности.
Говорит, его зовут Хэл. Нет, никакой доморощенной готики. Просто его студенческие времена были настолько далёкими – или это просто технический прогресс так резко и удивительно прыгнул вперёд именно в этот момент – что на парах ещё писали записки, а не сообщения через интернет, и записки эти он для конспирации подписывал английским словом «Helicopter». Очень, говорит, это слово его смешило.
Ну правильно, что ещё может смешить лингвиста, как не слова? Что ещё и может быть в жизни лингвиста.
Так вот это самое «Helicopter» кто-то неизбежно додумался сократить до «Hel». Раз, другой, третий, и вот уже только так его и звали все, кроме преподавателей – Хэл, мальчик с зелёными волосами.
За зелёные волосы декан грозился не выдать Хэлу диплом, если он так и явится на вручение, тогда с этим было построже. Но ничего, выдал как миленький, никуда не делся. А Хэл нахально сидел на самом первом ряду, под носом у ректора, сверкал зеленющими глазищами, щеголял свежепокрашенной шевелюрой цвета майской травы и был абсолютно счастлив.
Это всё он мне сам рассказал, я-то его не помню. Нет, конечно, я не помню его. Нет.
Хэл смеётся надо мной, попадаясь навстречу в метро. У него безупречно ровная кожа, крупные кисти рук при общей почти болезненной худобе, тяжёлые ботинки – пока ещё из военторга, мартинсы будут потом, почти на исходе зелёных волос. У него на столе уже поселилась моя любимая книга, которая ещё не покрылась десятым слоем пыли – это потом. Только я всё ещё не помню его, вот беда.
Кэп. Кэп тоже уверен, что знает меня.
Я припоминаю его, но смутно. Кэпу около тридцати и он предпочитает, чтобы за словом «Капитан» шло слово «Америка», но я так и вижу, как на лбу у него маркером для белой доски написано «Очевидность». Наверно, поэтому он предпочитает, чтобы его звали Кэпом, без уточнений.
Кэп ходит в ногу со временем. «Преимущественно строем», – думаю я, слушая, как оглушительно он топает взад-вперёд по моей кухне, расписывая какие-то брэнды, стартапы, маркетинговые стратегии и хвастаясь своим безупречным английским. «Я же лингвист по первому высшему», – добавляет он таким тоном, как будто, услышав об этом, я должен срочно броситься ему в ноги и истово помолиться доселе неизвестному, но определённо очень могущественному божеству.
По второму пиарщик, ой, извините, «специалист по связям с общественностью». И мартинсы, которыми так гордится бедняга Хэл, давно уже на помойке, не говоря уж о неуклюжих армейских берцах, почивших после очередного летнего фестиваля в каком-то не то болоте, не то лесу.
Кэп частенько попадается мне навстречу то в угловом продуктовом, то в метро на «overcrowded» – «извини, привычка!» – пересадке на кольцевую, ближайшей ко мне. Смотрит укоризненно, мол, как ты можешь, поглаживает так толком и не отросшую, но тщательно расчёсанную бороду (гладкий подбородок Хэла на этом месте наверняка бы нервно дёрнулся от одной только ярко маячащей перспективы) и, плотнее прижав к себе «простигосподипортмоне» (тоже Хэлловский термин), больше всего похожее на дамскую сумочку, шагает на ленту эскалатора, едущего в противоположном от меня направлении.
Кэп обижен, и его можно понять. Я ведь на самом деле отлично всё помню. Просто очень не хочу вспоминать.
Ещё есть Инди – независимый и равнодушный. Инди заделался программистом (заметьте, уже третья вышка! упорный мальчишка, правда), но это его не спасло. В смысле, конечно, не его, а меня. В смысле – с ним мы иногда даже сталкиваемся нос к носу в подъезде, я обычно выхожу подышать поздно вечером, а он приходит с работы, иногда ближе к полуночи, а время от времени и того позже. От сидячей работы Инди отяжелел, хотя в нём до сих пор ещё угадывается Хэлова худоба. У него побаливает спина и отлично растёт борода. Инди женат («Господи, зачем? Жениться должен был Хэл!»), у него дочь Вероника, милая девочка не без странностей. Впрочем, без них так и так не обходится. Когда мы сталкиваемся в дверях, Инди смотрит на меня очень внимательно, но не подаёт виду, что мы знакомы, и, пожалуй, это лучше всего: говорить нам с ним ужасающе не о чем.
О проекте
О подписке