Наконец правая ладонь коснулась стены, заскользила по холодным шершавым обоям вниз, дотянулась до округлой горизонтальной поверхности. Это был тот самый, нужный ему круглый столик на одной-единственной ноге. Не отрывая ладонь от его поверхности, мальчик прижался к кромке столика животом. Теперь у него появилась возможность искать сразу двумя руками. И вот пальцы натолкнулись на пластмассовый корпус телефонного аппарата. Одну руку положив на клавиатуру наборных кнопок, другой он снял с рычагов трубку, и сразу темнота озарилась долгим протяжным гудком. Мальчику показалось даже, что благодаря звучанию гудка в этой полнейшей тьме вспыхнуло нечто очень яркое.
Боясь, что гудок разбудит Фому и Арсена, он поскорее прижал трубку к уху, высчитывая цифры кнопок, набрал семизначный номер.
И поплыли из слепящей сияющей тьмы, проникая в самую глубину мозга, знакомые, чуть хрипловатые гудки.
Мальчик замер. Сердце билось в его груди так громко, сильно, размашисто, что ему почувствовалось, будто сердце у него стало очень большим.
Далеко за пределами этой не проницаемой зрением тьмы, в комнате, где с длинной тонкой рейки никелированного карниза ниспадал до самого пола водопад белых прозрачных занавесей, где на красно-розовых с золотом китайских обоях он знал каждый нарисованный тюльпан, цвет тюльпана, количество лепестков на нем, сейчас оглушающе громко, точно аварийный пожарный трезвон, гремел телефонный аппарат.
«Сними же трубку! – мысленно произносил мальчик. – Мне хочется услышать твой голос. Сними, пожалуйста!»
И вдруг гудки прекратились.
Мальчик вытянулся в струну.
И прошла еще одна вечность, самая сладостная.
– Какая сволочь не дает спать ночью! – прохрипел в самое лицо мальчику голос господина Сугутова.
Темнота дохнула тяжелым алкогольным дыханием. Мальчик смотрел в нее широко раскрытыми обожженными глазами и не мог сказать ни слова.
Наконец возле его уха взорвалось грязнейшее ругательство, и потекли один за другим короткие частые гудки.
Мальчик положил трубку на рычаги телефонного аппарата.
И опять он увидел свою маму. Опять она шагнула к нему из темноты.
Но теперь она была другая. Бледное, почти белое лицо ее блестело жирными косметическими кремами, припухлые губы от обилия помады казались испачканными кровью. Он увидел ее слезливые и одновременно испуганные глаза и услышал ее путаную речь. Она и раньше любила выпить, но для веселья, для радости, для игр и проказ. Она вообще любила веселье. Как умела она танцевать! Как кружилась под музыку, и как широко, разноцветно, с ветром летела вокруг ее быстрых ног просторная юбка! У нее всегда были яркие, дорогие наряды. И мальчик знал, что она очень красивая. Так все говорили. И так говорил отец. Но теперь она пила тяжело, мрачно, с жадностью. Взволнованно ходила она по квартире, хватая руками предметы, перенося их с места на место, а глаза ее делались быстрыми, лихорадочными. Вдруг со слезами подбегала она к резному распятию, недавно ею купленному, и начинала причитать: «Верую! Верую! Отче наш, иже еси на небесех… – и в ужасе замолкала. – Не помню, как дальше! Что мне делать? Я не знаю ни одной молитвы!?» То неожиданно прижимала мальчика к себе, и против его воли насильно осыпала его горячими мокрыми поцелуями и сейчас же принималась обвинять в том, что он недостаточно любит ее, что он жестокий, черствый, неблагодарный сын. В такой момент она могла ударить его, и если била, то била очень больно. С пустым отвлеченным лицом и погасшими глазами она садилась на ковер, некрасиво расставив ноги, и долго неподвижно сидела, оглядывая комнату снизу вверх жалобными глазами, как глядит снизу вверх на человека побитая им собака, наконец открывала пластмассовую баночку с таблетками, выкатывала ее содержимое на ладонь… Господин Сугутов подскакивал к ней, и белые таблетки рассыпались по темному ковру.
– Хватит жрать успокоительное! – кричал он. – Ты потом становишься вялая и сонная!
– Вадим! – произносила она тихо, повинно. – У меня страх! Я не могу больше бояться!
Господин Сугутов опускался рядом с нею на ковер, обнимал ее голову широко раздвинутыми пальцами обеих рук и, глядя ей в глаза, говорил:
– Чего ты боишься?
– Я боюсь смерти, – шептала мать. – Я боюсь уродства тела. Боли. Небытия. Я боюсь перестать быть такой, какая я есть. Я боюсь своего страха.
– Это все, чего ты боишься? – спрашивал господин Сугутов.
– Вадим, спаси меня! Спаси нас! – шептала мать; рыдания подступали к ее горлу. – Ты так богат! Умен! Ты все можешь!
Она бросалась на ковер ничком, прическа ее распадалась, черная тушь с ресниц текла по ее щекам темными полосами.
– Спаси! Спаси! Спаси нас! – задыхалась она.
Господин Сугутов поднимал ее за трясущиеся плечи, подхватывал на руки и уносил в спальню, в мир розово-золотых обоев и белых занавесей, и захлопывал за собой дверь, чтобы мальчик не мог войти в комнату и увидеть то, что в ней происходит. Но мальчик знал – там, за дверью, на широкой низкой кровати, всегда расстеленной, господин Сугутов срывает с матери одежды. И мальчику в эти минуты хотелось убить господина Сугутова.
Спустя полчаса мать выходила из спальни в сверкающем шелковом халате, надетом на голое тело, и, не поднимая глаз, тенью проплывала мимо мальчика в ванную комнату. Стыдливая улыбка мерцала на ее лице.
Потом господин Сугутов и мать сидели в гостиной за журнальным столиком в креслах и пили спиртное из хрустальных рюмок.
– Я понял бы твой страх, если бы тебе пришлось умереть одной, – красивым низким голосом говорил господин Сугутов. – Страх смерти от того, что именно ты умираешь, а остальные остаются жить. Он от обиды, от зависти перед теми, которые будут наслаждаться жизнью, тогда как ты станешь кормом для червей. Но теперь не будет такой обидной смерти. Будет всеобщий конец. Всех и всего. Не только человека – ни одной зеленой ветки дерева не останется! А если все вместе и сразу, то это уже не смерть, а судьба. Это уже над смертью, потому что все! Потому что первые уравнены с последними. Я всю жизнь делал капитал. Я сделал крупный капитал. И его не станет. Но есть такие, у кого капитал в тысячу раз превосходит мой, и, значит, они в тысячу раз больше потеряют. Но есть и над ними некто больший. И у него тоже ничего не останется. Но есть еще и нечто величественное – культура и знания, накопленные людьми за тысячелетия. И это все тоже исчезнет. Чего же бояться? Мистерия, к всеобщему разочарованию, заканчивается полным провалом, пустым залом, даже аплодисментов не последует. Даже надгробную речь произнести будет некому. Но… И вот это «но» больше для меня сейчас, чем мой капитал и вся мировая история! Есть твои ноги – их линии, твои губы – их жар и холод, твоя кожа – ее нежность, и я хочу питаться этим до последнего часа. Потому что знаю: там, куда приду, этого не будет.
– Ты меня любишь? – вдруг робко спрашивала мать. – Меня саму?
– Разве это не ты?
– Но во мне есть еще что-то… Еще, Вадим… Другое… И я не знаю, любишь ли ты это другое. Но как я хочу, чтобы ты полюбил! Полюбил так же, как любил Александр.
Александр – отец мальчика. И мальчик знал, что сейчас произойдет – после того, как мать сказала: если бы ты любил меня, как Александр.
– Я не боюсь смерти, но я желаю, чтобы уговор между людьми соблюдался, – с внезапным раздражением, тихо, но жестко выговаривал матери господин Сугутов. – Уговор был прост: это имя не произносится! Я – рядом с тобой. Я – обладаю тобой. А его нет. Его нет нигде. И уже никогда не будет.
– Прости, Вадим! – начинала лепетать мать; лицо ее принимало плаксивое неискреннее выражение. – Я оговорилась. Я не хотела тебя обидеть. Если бы ты увидел меня молодой, полной сил и азарта, полной блеска, все было бы по-другому. Я знаю – всё!
И мальчику становилось стыдно за мать и горько за погибшего отца…
Арсен по-прежнему громко храпел, а Фома спал тихо, неслышно. Никто из них не проснулся от того ругательства, которое выкрикнул в телефонной трубке господин Сугутов.
Постояв с минуту в темноте, мальчик вернулся в комнату.
Яркий горизонтальный овал большого окна, пестрый, точно просвеченная листва дерева, горел перед ним за узорчатыми портьерами. Комната была мягко залита лунным светом; лишь углы ее были темны, и темные тени обрисовывали выпуклости мебели. Голографическая карта на стене переливалась черным блеском.
Мальчик снял со спинки стула переброшенные через нее джинсы, вынул из кармана янтарь, подошел к окну и посмотрел сквозь янтарь на Луну.
Доисторический жук, распластанный в прозрачной глубине янтаря, увеличился до размера сияющего лунного диска, шевельнулся, дернул лапками и глухо простонал:
– Как мне больно не двигаться!
И глядя на его шевеление, мальчик вспомнил о кошке, которую он убил прошлой весной.
Это получилось и не намеренно, и не случайно – как будто в тот момент злая нетерпеливая сила вселилась в мальчика и его руками все совершила.
Кошка была очень красивая, с густой блестящей шерстью, разноцветная – белые, черные, серые, дымчатые пятна украшали ее, а от вкраплений яркого рыжего цвета присутствовало в ней что-то огненное. Свернувшись кольцом, положив на лапы голову, она нежилась на солнце. И мальчику очень захотелось, чтобы покой ее нарушился, чтобы она перестала нежиться. Почему его возмутило то, что она наслаждается теплом солнца и при этом сама такая яркая, красивая? Ведь кошка никак не мешала ему, не причиняла ему никакого неудобства. Но при взгляде на нее у него даже зачесались глаза и ладони. И он громко присвистнул, желая спугнуть ее. Но она не ушла, а лишь презрительно посмотрела на него узкими желтыми глазами. И тогда мальчик схватил камень и бросил его в кошку.
Он не думал, что он в нее попадет.
Но он попал. И в первое мгновенье, когда он увидел, что попал в нее, радость возликовала в его душе. Однако кошка от попадания не кинулась прочь, как он ожидал, а вдруг перевернулась и неестественно изогнула спину. И тогда мальчик понял: ей очень больно.
Он подошел к ней и, наклонившись над нею, понял еще и то, что не кто-то другой, посторонний, а именно он виновник той боли, которой она в эту секунду мучается. Внезапно ему стало очень жалко ее, и он испытал тяжелое отвращение к самому себе и своим рукам, бросившим камень. И все же тогда он еще не предполагал, что убил ее, он думал, что лишь сделал ей больно и потому он должен теперь сделать для нее что-то доброе, чтобы искупить ее страдание.
Он отнес ее в школьный подвал и положил на мешковине у теплой трубы. Потом он купил ей молока. И она чуть попила молока. Но на следующий день она уже не могла пить. Он обмакивал ее мордочкой в блюдце с молоком, но она не пила. И только белые капли оставались на ее носу и усах. Тело ее обмякло, голова сама не держалась на шее. И тогда он понял, что она умирает. Он просидел с нею в подвале весь день, прижимая ее к себе, к своему животу, пытаясь часть своей жизни передать в этом прикосновении ей, но сила его жизни не переливалась в нее: на его руках кошка становилась… мертвой. И он не мог, как ни старался, задержать эту уходящую из нее жизнь. И тогда мальчик заплакал. Он плакал, нежно лаская умирающее животное. И как хотелось ему теперь, чтобы вновь она могла греться на солнце, нежиться, жмуриться, такая яркая, красивая!
Мальчик отнес трупик кошки на берег залива и похоронил там. Но в душе его остался болезненный след, который так и не зажил, хотя потом настало новое время, время Луны, и он увидел много смерти, и уже не только животных, но и людей.
Мальчик зажал янтарь в кулаке, приблизился к письменному столу и долго смотрел на большую свадебную фотографию, стоявшую на столе на подставке. Эта фотография белела в сумраке так заметно оттого, что на ней рядом с Арсеном, одетым в черный парадный костюм, была его жена – в тот день еще его невеста – в белом подвенечном платье, тонкая, как бы вся состоящая из пышного платья, темных волос и огромных глаз.
«Завтра что-то должно случиться со мной, – думал мальчик. – Как это странно, что всегда есть вчера, в котором уже ничего нельзя исправить, и завтра, о котором ничего не знаешь!»
Справа от фотографии возвышалась стопка конвертов, в каждом из которых было запечатано по письму-счастью.
И вдруг мальчик ясно понял, что письма эти никак не могут менять судьбу человека, потому что судьба человека – тайна, а это всего лишь аккуратно переписанные одинаковые тексты на клочках бумаги. Он вспомнил лицо Фомы, сказавшего ему: «И ты в это веришь?»
«Как я глуп!» – подумал мальчик.
Он взял стопку конвертов, подошел к окну, повернул раму – она поворачивалась горизонтально на оси; из открытого пространства залива в лицо мальчику повеял прохладный ночной воздух. И мальчик стал выкидывать письма в окно. Они кувыркались в воздухе, уменьшаясь по мере удаления.
Так бросал он их и смотрел им вслед, как улетающим птицам…
И бросая, услышал, как рядом с ним Арсен говорит Фоме:
– Она – память человечества. В ней хранится все знание о том, что совершено людьми. Поэтому нет человека без воды и все воды соединены. Я об этом думал еще в молодости, а потом долгие годы занимался тайно, никому не говорил о своей догадке, не публиковал своих исследований – боялся ошибиться. Напряжение памяти я проставил на карте цифрами. Когда-нибудь в последнем преображении вода отдаст память. Но это будет не смерть, а роды. И с тех пор перестанет называться водой земною.
Мальчик открыл глаза и увидел, что он лежит под одеялом на своей постели, Фома и Арсен стоят рядом с ним спиной к нему возле голографической карты и в комнате светло и от света просторно.
О проекте
О подписке