Этого единственного в своем роде городского сумасшедшего теперь что-то не видать совсем, так что нет уже шансов проверить опыт… Но вот мы встретим однажды, совсем уже в наше время, лет почти через двадцать после того времени, небольшую группку на углу Невского и Малой Садовой, человека три-четыре. Что-то задержит на их лицах наш взгляд… Мы решительно никогда их не видали и не знаем их в лицо, однако это именно они – самые знаменитые люди Невского того времени! И Бенц, и Тихонов, и Темп… Вот ведь не были знакомы, а имена помним, как помнит поневоле каждое поколение имена т е х вратарей и т е х центрфорвардов. Вот и они взглянули мне в лицо с легким сомнением и отвели взгляд…
Где они были эти – адцать лет? Почему я их не видел ни разу во все эти бурные годы? А где был я?.. Вот они стоят, неузнаваемые, лысоватые, одутловатые, сороковатые – э-ле-гантные: все-таки раньше других пестовали свой вкус… Легкий душок фарцовки можно, если попристальней, уловить. Во рту еще тает ожог коньячка с лимоном из магазина “Советское шампанское”, что за углом. Ах, осторожней, ребята, чего вы только не видели за свой срок!.. Постояли, посмотрели из своего прошлого чуть более длинным взглядом на Невский, ничем не отличились от толпы, сели в “Волгу” с частным номером и укатили, оставив в моей душе язву о стольких годах чьей-то и моей жизни.
Да, годы прошли недаром, мы лучше оделись, это стоит жизни… Господи! недопустимо так унижать людей!
Вот в это-то историческое время, на которое мы намекнули узкими брюками, Лева благополучно оканчивает школу и поступает в Университет к своему отцу. Нет, он не принадлежал к тем, отчаянным, не впадал в смешную крайность – он тоже воспользовался плодами их поражений, постепенно сужая брюки по правовой норме, хотя и по предельному допуску. Не смешно и не опасно… мы с уверенностью не скажем, что и когда воспитывает нас. В университете уже, в пору “Юности” (журнала), приучался он распространяться в максимальных (оптимальных), но допустимых (допущенных) пределах: заполнять предоставленный объем.
Но мы долго что-то шьем этот новый костюм, в котором сейчас давно уже все ходим. Наденем его на Леву и пойдем дальше… Ведь даже Левин отец, переносив из перестраховки широкие брюки еще лет пять, был вынужден одеться как в с е. Правда, и сейчас в его наряде можно наблюдать некоторую искреннюю задержку года, скажем, на три и приверженность к “добротным” материалам: драпу, шевиоту…
Лева сшил себе первый костюм в одна тысяча девятьсот пятьдесят пятом году по английскому журналу на пятьдесят шестой год, и так ему пошел этот костюм, что покорил он первое сердце. Или, вернее, это первое сердце покорило его. Фаина…
Так что, хотя, поступив в университет, Лева вроде бы и приблизился к своей детской мечте о науке, – но тут же ему стало не до этого. Не то чтобы он объявил это благоговение ложным или наивным (Лева еще не был критичен) – просто стало лень. Да и пора уже было начать если и не понимать, то улавливать, что с этими академическими ермолками все не совсем так, и то, что творец космогонической теории еще и играет в теннис, и любит ездить на лоно с этюдником, не доказывает, что теория чего-нибудь стоит… Хотя отец и не просвещал никогда Леву в этом смысле, ни в какие академические закулисности не посвящал: берёг не то Леву, не то себя. А то бы Лева все-таки раньше кое-что понял. Но если отец умел хранить от сына опасные для себя тайны своего времени, то их уже не хранило само время. Тут и в Левином доме, при всей сдержанности и осторожности, что-то не то зашевелилось: не то как-то передвинулся воздух, не то сменили занавески, не то лишний раз перемыли посуду и стерли пыль с ваз, разобрали наконец антресоли и снова сложили – какая-то лишняя энергия, дополнительный свет…
(Так в кино потом, много раз, будет, в молчаливом просветлении, герой подходить к окну и распахивать его одним решительным движением, а оттуда – “журчат ручьи, летят грачи, и даже пень…”, но и сам режиссер не будет знать, зачем он это делает каждый раз, как только паралитик опять стал на ноги или наконец запустили новую поточную линию по проекту сценариста… – а потому что, вот с э т о г о времени, стало м о ж н о распахивать в фильмах окна.)
Время становилось все болтливее, иногда спохватывалось и тогда пугалось и озиралось, но, увидев, что ничего не произошло, никто не заметил, не схватил за руку, не поймал на слове, разбалтывалось с новой, непойманной силой. И Левин отец, у́ченный временем, хоть и не болтал со всеми, – выходил на кухню и слушал некоторое недолгое время, покачиваясь и попыхивая, когда, вернувшись из университета, болтал анекдоты его сын Лева… Так он слушал недолго, щурясь лишь из манеры, и, не проявив отношения к сказанному, вдруг резко поворачивался, тоже, впрочем, лишь из манеры, и уходил к себе в кабинет: покуривать табачок, попивать чаек и постукивать на машинке. Так что он не соглашался с этой болтовней и не возражал, а лишь попыхивал и щурился, но это ничего не выражало – это было его манерой.
Время стало собираться в компанию – будто раньше не бывало друзей, гостей, дней рождений. Теперь и повода не искали, чтобы скучиться для удовольствий как бы духовного родства и удивления ближнему: какой он, оказывается, хороший, умный или талантливый, – любили его для себя. Время болтало, и люди всплыли на поверхность его и счастливо болтались в нем, как в теплом море, дождавшись отпуска, – умеющие лежать на воде…
Тут и объявляется старик-пьяница, о котором мы помянули вскользь. О нем бы и рассказывать ни к чему, если бы не отразились в нем по-своему все участники. (А вдруг именно он один и был “к чему”?..) Был он когда-то, когда Левы не было, другом дома, любил бабушку и маму – а теперь вернулся. Будучи человеком ясным, ядовитым, ничего не ждущим и свободным, добился он вселения в прежнюю квартиру и снова, как десять лет назад, стал соседом Одоевцевых.
Лева пришел как-то из университета – обе створки дверей в квартиру были распахнуты – и увидел незнакомого старика, который, двигаясь сердито и суховато, руководил выносом таких с детства знакомых (с которыми у нас отношения…) вещей, как: зеркало, овальное, в оправе из золочено-черных виноградных лоз; настольная лампа, бывшая керосиновая (эмаль и бронза); полочка с двумя резными негритятами-амурами (они же авгуры) и длинная полированная, красного дерева, тумба, на которой в детстве Лева играл блошками в футбол, и пуговки особенно замечательно скользили… Старик матерно выругал дворника, неправильно занесшего тумбу в дверь, перепорхнул тумбу, трепетными и злыми руками обозначил, как надо ее выносить, тумбу. Дворник радостно и тупо слушался его.
Тут увидел Лева отца и мать, готовно и радостно суетящихся, почти как дворник. Казалось, они заглядывали старику в рот, и его мат, столь запретный в семействе, ласкал их слух. У них были разглаженные, чистые лица, чуть ли не с той свадебной фотографии, какими, оказывается, обращаются с облегчением лица при первой же возможности любви… Эта ничем не скрытая, не подавленная, не искаженная отношениями любовь – чистое отражение – поразила Леву в лицах родителей. Эта возможность была молодостью. И много позже понял Лева, что любовь к старику была еще и потому так внезапно доступна и радостна, что, при чистом по форме бескорыстии, могла быть чуть ли не единственным способом любви в семье Одоевцевых, любви именно друг к другу.
“Ну, Лева! Это же дядя Диккенс!” Лева почувствовал жесткую и горячую руку, увидел – белый, фарфоровый манжет, агатовая запонка… “Держи же!..” – и Лева держал в руках овальное зеркало, удобнее уцепляясь за золотую гроздь; на секунду отразился в нем – отражение нахамило ему неуклюжестью и здоровьем, и тут он отличил старика забытым за неупотребимостью словом “изящество”; но если забыто слово или его еще нет, есть немое ощущение, запинка, зацепка взгляду: неназванное – удивительно.
Леве было удивительно в этом старике отсутствие отталкивающего при полной свободе проявления – привлекательность. Привлекательным оказывалось все: брезгливость, суховатость, резкость, блатной аристократизм… И этот синий, в редкую полоску, болтавшийся на сухом теле, как блуза, отсталый довоенный костюм, который все эти годы будто пролежал в сундуке сложенный в четыре раза, как письмо, и сохранил прежде всего именно эти четыре, накрест, складки, – этот костюм, казалось, войдет в моду лишь в будущем сезоне: так он был элегантен (Левин английский костюм был сшит для коров и на корову); и вишневые штиблеты с противомодным носиком, потрескавшимся лаком; и рубашка… боже! не может быть на ком попало белой рубашки – они не будут до конца чистыми, вот в чем дело!.. и булавка в галстуке (и это был не галстук, а галстух) – для Левы в нем сверкнул бриллиант, чистая вода. Лицо… Лева уже влюбился в дядю Диккенса. Он был необыкновенно чист, дядя Диккенс. И не то чтобы он “отмылся”: такое сразу видно, – он был в с е г д а чист, зримое отсутствие любого запаха… что странно, если учесть, откуда он вернулся. Он был необыкновенно худ и смугл; последние серебряные ниточки были столь тщательно разобраны на пробор (впоследствии Лева разглядел у дяди Диккенса особую серебряную щеточку для этого); рот складывался в необыкновенно сатирическую гармошку – зубов дядя Диккенс еще не успел вставить; а глаза – миндальные, широко брошенные, огромные, хотя и монгольские, – были, иначе не скажешь, как у коня, храпящего и косящего… К этой громоздкости портрета следует прибавить, что сам дядя Диккенс был высушен и миниатюрен, а маленьким назвать его было нельзя… “Куда прешь, падло!” – крикнул он, тыча кулачок в ребро дворнику, и голос его был русский, как у священника.
Вещи эти, такие для Левы семейные, оказались на самом деле – дяди Диккенса. То есть такова была вся жизнь его, что вещи у него еще бывали, а дома не было…
Дядя Диккенс (Дмитрий Иванович Ювашов), или дядя Митя, прозванный Диккенсом лишь за то, что очень любил его и всю жизнь перечитывал, и еще за что-то, что уже не в словах, – воевал во всех войнах, а в остальное время, за небольшими промежутками, – сидел. В Первую мировую, юношей, прапорщиком, был он, значит, царский офицер, в Гражданскую – вдруг стал красный командир, демобилизовали позже всех и было пошел по административно-научной части, но отбыл в Сибирь незадолго до Левиного рождения, откуда, как кадровый офицер, был отозван на фронт и отвоевал Вторую мировую. Демобилизовавшись, не то где-то присмотрел, не то даже вывез из Германии (с него бы стало) эти три мебели, но квартиры все не было – и он дал их “постоять” Одоевцевым, у которых, после возвращения из “эвакуации”, ничего, кроме пустой квартиры и как-то выжившей в ней бабушки, еще не было. Как-то раз он разумилился, расщедрился и подарил их Одоевцевым – но тут получил квартиру. Тогда он сказал, чтобы Одоевцевы, к тому времени уже кое-чем обзаведшиеся, дали ему временно “постоять” его подарки, – но тут за ним пришли, в пустую и необжитую еще квартирку, и он вернулся туда, где провел предвоенные годы.
Теперь, по окончательном возвращении, дядя Митя и не поминал о том, что дарил эти мебели когда-то. Все эти годы помнил он про то, что так и не успел обставить квартирку, и первое, что сказал после разлуки Одоевцевым, был перечень имущества, данного им на временное хранение. Там оказался еще чемодан с подтяжками и туалетными принадлежностями, как то: бритва “Жиллетт”, набор щеток для волос, – и несколько репродукций, вырезанных из старых журналов. Перечислив и выматерив матушку за то, что она гладила на его тумбе, чем повредила безупречность поверхности, – он все это свое имущество забрал и перенес этажом выше.
Мама, право, была счастлива от рассказов о том, как дядя Митя на самом-то деле забрал дареные вещи… Но скупость дяди Мити, даже жадность, которая имела и еще мелкие поводы проявляться, – и они были для Одоевцевых самыми милыми чертами на свете. Да и сам дядя Митя, ядовито складывая беззубый рот, любил подчеркнуть, что да, скуп, что как сын казанского трактирщика… и тут он приписывал себе знаменитый анекдот про щи и таракана, что это будто бы с его отцом было… – он быстро хмелел, налитый брагой жизни по уши, про кабатчика он преувеличивал… А Лева все удивлялся, что у дяди Мити и недостатки были чертою и их можно было любить. Личность.
Воздух в их квартире еще передвинулся, будто бы одну, заваленную, комнатку, про которую всегда помнили, но забыли, – разгребли, свезли дырявые венские стулья на дачу, и там им так подошло стоять на участке под дождем, а здесь вымыли окошко, и оно оказалось на другую сторону – прямо в сад… Вечерами приходил дядя Митя со своим графинчиком (вензель “Н” с палочкой внизу), и все сходились на кухне. Такого Лева и не помнил, чтобы они когда-нибудь были вместе, хотя было их всего трое… Даже отец, и будто охотно, покидал свой кабинет, темный плацдарм шагов, и выслушивал острую и пустую болтовню дяди Мити с видимым удовольствием.
О проекте
О подписке