Их дом, построенный по проекту известного Бенуа, с изяществом и беспечностью, характерными для предреволюционного модерна; дом, где не было, казалось, ни одного одинакового окна, потому что квартиры строились по желанию заказчика, и – кому какое хотелось: кому узкое и высокое, кому – фонарь, а кому и круглое, – вне всякой симметрии и, однако, с каким-то, с легкостью давшимся, чувством целого; дом с тем навязчивым, как детство, господством водорослевых линий “либерти” – в лепке, в решетках балконов и лифтов, с местами уцелевшими мирискусническими витражами, – этот милый дом был населен многочисленной профессурой: вымирающими старцами и их деканствующими детьми и аспирантствующими внуками (хоть и не во всех семьях преемственность складывалась столь успешно), – потому что по соседству располагались три высших учебных заведения и несколько научно-исследовательских. Дом стоял на пустой и красивой старой улице, прямо напротив знаменитого Ботанического сада и института.
Эта тихая юдоль науки всегда нравилась Леве. Он представлял, как самозабвенно и благородно трудятся люди в этом большом белоколонном здании, а также в старинных, чуть ли не елизаветинских, деревянных домиках-лабораториях, разбросанных там и сям по прекрасному парку. Вдали от шума, от всей этой гремящей техники люди заняты своим серьезным делом, своими растениями… Во время выборов в Советы в Ботаническом институте помещался их избирательный пункт, и Лева, вместе с родителями, поднимался тогда по широкой ковровой лестнице и с почтением всматривался в портреты выдающихся бородачей и носителей пенсне ботанической науки. Они смотрели на него сухо и без энтузиазма, как на какую-нибудь инфузорию, но могли ли они знать, что им однажды придется потесниться и дать место Левиному портрету?.. Сердце сладко замирало и екало от восторга перед собственным будущим.
Поскольку глава называется “Отец”, следует сказать вот что: Левушке казалось, что он отца не любил. С тех пор как он себя помнил, он был влюблен в маму, и мама была всегда и всюду, а отец появлялся на минутку, присаживался за стол – статист без реплики, и лицо будто всегда в тени. Неумело, неловко пробовал заиграть с Левой, долго выбирал и тасовал, что же сказать сыну, и наконец говорил пошлость – и Лева запоминал лишь чувство неловкости за отца, не запоминая ни слов, ни жеста, так что со временем каждая мимолетная встреча с отцом (отец всегда был очень занят) выражалась лишь в этом чувстве неловкости, неловкости вообще. То есть будто отец не был способен даже правильно потрепать Леву по головке – Лева ежился – или посадить на колени – всегда причинит Левушке какое-то физическое неудобство, – Левушка напрягался и становился сам себе неудобен; даже “здравствуй” и “как дела” не получалось у отца, а все как-то застенчиво-фальшиво, чтобы Лева смущался, потуплялся или был рад, что никто не видит. Смутно помнил Лева, что когда-то получалось у отца на одной коленке: “По гладенькой дорожке – по гладенькой дорожке, по кочкам – по кочкам, в яму – бух!” – силы хватало… но и то никогда не умел отец остановиться вовремя, не надоедало ему (так, что ли, радовался, что получалось?), приходилось Левушке кончать игру первым.
Так все детство, часто и понемногу видя отца, не знал Лева даже, какое у того лицо: умное ли, доброе, красивое ли… Увидел он его впервые – однажды и вдруг. Отец уже почти три месяца читал лекции в подшефном институте где-то на юге, мама в тот день решилась вымыть окна, Лева ей помогал. Они вымыли окно и взялись за второе… Комната была освещена пополам: пыльным, клубящимся светом и открытым, промытым, весенним солнцем, – и тут, произведя ветер своими широченными чесучовыми брюками, ворвался отец, помахивая новеньким портфельчиком с гравированным ромбиком от благодарных. В ромбике сверкнуло солнце, и отец наступил белой туфлей в лужицу около таза… Они, значит, с мамой стояли на пыльной половине комнаты, а отец, следовательно, – на мытой и весенней… Был он похож на негатив, на теннисиста, на обложку журнала “Здоровье”. Чересчур загорелый и седой (он рано поседел), с юным гладким лицом, большой и громкий, в белой, как его волосы, оттенявшей и так шедшей ему рубашке апаш… здесь положено описать в вырезе крепкую, мужскую, желанную шею… нам противно, шея – была. Лева слишком смотрел на отцову туфлю: на ней быстро намокал зубной порошок, – Лева слишком представлял, как отец слюнит зубную щетку и трет туфлю… Вот и запомнил он такого отца, чтобы еще лет десять не замечать, какой он с е й ч а с, а представлять себе именно таким, как запомнил тогда: загорелым и уверенным, – будто они с тех пор расстались навсегда. И то, наверно, потому запомнил, что отразился отец в ту секунду в маме, отразился – незнакомым Леве смущением, слабой улыбкой, тем, как в одну секунду помолодела и выстарилась она на глазах, старенькая девочка на пыльной половине… а главное, Левы в тот миг для нее не было. Лева взревновал и запомнил. Окно в тот день осталось недомытым… Как мгновенно, однако, отражается в нас, бессловно и неосознанно, жизнь чужой, чьей-то, тайной любви – мы спотыкаемся о погребенную свою, смущаемые чужим блеском, потом замыкаемся: поздно, не для нас… Впрочем, забегаем: это еще не для Левы, – но почувствовать он тем более мог.
И тут еще эта история “с рублем” обрамила и застеклила случайный этот образ загорелой шеи отца, кем-то, неведомо кем, любимой, уверенной в этой любви к себе, шеи… И рубль-то почти ни при чем, однако стал он на долгое время для Левы крупной купюрой, крупнее десяти. Дворовая соседка, лестничная площадка, с пятого этажа, старая кляча, сука, высосанная тремя детьми, – и ее надолго потом возненавидел Лева за этот рубль! – остановила его, прижала где-то в подворотне и, пока Лева стыдился ее, рассказала (и не помнит теперь, к какому слову у нее это пришлось…), как видели в Парке культуры и отдыха, чуть ли не в ресторане, его отца с молодой дамой и отец подал нищему целый рубль! Огромность рубля была особенно ненавистна, оскорбительна и возмутительна соседке… Парк, молодая красавица, ресторан на воде, рубль нищему – такое злачное количество другой жизни ослепило и Леву, и он пошел домой раздавленный. И то сказать – время еще было тяжелое, немногим послевоенное… Ах, как он, Лева, потом, очень потом, через четверть века, узнал, что все они были не стары тогда – молоды! И отцу – под сорок, и маме – тридцать пять, а проклятой соседке тридцати не было. Он молчал три дня, с отцом не здоровался, пока мама не сказала: “Что с тобой?” Он поотнекивался, чтобы, чуть ли не охотно, расколоться на весь безмерный рубль. Наверное, рассказ этот произвел и на маму значительное впечатление, ибо она тут же взяла себя в руки. Лицо ее осунулось и стало строго именно в отношении Левы, и последовал выговор, суровый и умелый, и было в этом, сколь теперь понятно, большое для нее облегчение. Безупречность логики, мерность в справедливости, ясная форма обвинений были тому облегчению доказательством. Обоим стало прозрачно и трепетно-спокойно, как дыхание на зеркале. Потом дыхание испарилось, зеркало повечерело, все потускнело.
Однако нового изображения отца, чем в тот приезд, не возникало, предыдущего же не было, кроме свадебной фотографии, где он любил маму… мама-ласточка, круглые глаза, двадцати нет, в какой-то чалме на голове… Сличая эти два фото, Лева не мог не удивляться перемене: будто красавец теленок в котелке и с тростью, с ягодными уголками губ, с есенинской чистотой и обреченностью в глазах и этот сытый, загорелый бугай в чесучовых клешах (“видный мужчина”) – одно лицо. Будто родился его отец сразу в двух веках – и в прошлом, и в сегодняшнем, будто именно эпохи имеют лицо, а один человек – нет.
Лева так однажды решил – что он очень не похож на отца. Даже не противоположность – не похож. И не только по характеру, что уже понятно, но и внешне – совсем не похож. У него были основания так считать по фактическому несходству черт, глаз, волос, ушей – тут они действительно имели мало общего, но главным, что ему хотелось (быть может, и втайне от себя) как-нибудь ловко проигнорировать, было не это, формальное, а – подлинное, неуловимое, истинно фамильное сходство, которое не есть сходство черт. Его подростковое и юношеское растущее раздражение тем или иным жестом или интонацией отца, неприятие, все более частое, самых невинных и незначительных его движений, возможно, и означало это развивающееся, неумолимое фамильное сходство, а отталкивание от неизбежности узнавания в себе отца было лишь способом и путем образования и становления характера… Тут и мама играет совсем определенную роль: постоянно раздражаясь на отца за неизбывность его привычек, как то: есть стоя с ножа или пить из носика чайника, – почти не замечала она, если то же самое проделывал Лева. И тут сказывалась обиженная ее любовь, ибо любила она в сыне чуть ли не то самое, за что делала вид (да ей уже и не приходилось, от натренированности годами, делать его), что не любит отца. Если же Лева ловил в себе отцово движение: скажем, пил, озираясь, на кухне из носика, – то это означало, что раздражение к отцу в нем дополнительно росло, и он избегал отмечать про себя это сходство.
А люди, по-видимому, поровну отмечали и разительное Левино несходство с отцом, и разительное сходство. Но – когда пятьдесят на пятьдесят, мы выбираем то, что хотим. Лева выбрал несходство и с тех пор слышал от людей только, как они с отцом непохожи.
Дошло до того, что, будучи уже студентом и переживая свою первую и злосчастную любовь, поймал он себя однажды (случай запоздалого развития) на мысли, что он не родной сын своего отца. И даже, пронзенный собственной проницательностью, догадался как-то раз, кто же был его истинный, родной отец. К счастью, тайну эту поведал он лишь одному человеку, когда, совсем перекосившись, отворачиваясь к темному окну смахивать невольную слезу, пытался он этим рассказом вынудить еще одно согласие у своей жестокой любви… Впрочем, ее это мало тронуло. Но это мы опять сильно забегаем.
Но если еще забежим, то можем с уверенностью сказать, что, когда жизнь, пусть в сугубо личных формах мирного времени, но тоже проехалась по Леве (годам к тридцати), а отец выстарился и стал прозрачен, то сквозь эту прозрачность начал Лева, с жалостью и болью, все четче различать такое неискоренимое, такое сущностное родство с отцом, что от иного нелепого и мелкого отцовского жеста или слова приходилось ему и подлинно отворачиваться к окну, чтобы сморгнуть слезу. Сентиментальность была тоже свойственна им обоим…
В общем, лишь к тому далекому времени, что приближает нас к печальному концу Левиной повести, только тогда мог понять Лева, что отец – это его отец, что ему, Леве, т о ж е нужен отец, как оказался однажды нужен и отцу – е г о отец, Левин дед, отец отца. Но об этом важном “тоже” надо рассказывать отдельно.
Если бы мы поставили перед собой более подробную задачу – написать знаменитую трилогию “Детство. Отрочество. Юность” нашего героя, то встали бы перед определенного рода трудностями. Если кое-что помнил Лева из “Детства”: переселение народов – в пять лет, подглядывания, подворовывания, подголадывания, драки, несколько избушек, теплушек и пейзажей, – из всего этого можно было бы воссоздать некую атмосферу детского восприятия народной драмы, даже придать этой атмосфере плотность, насытив ее поэтическими испарениями босоногости, пятен света и запахов, трав и стрекоз (“Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца!”); если отчетливо и подробно, уже на наших глазах, прошла его “Юность”, и ей мы еще посвятим… то об “Отрочестве” Лева почти ничего не помнил, во всяком случае, помнил меньше всего, и мы бы имели затруднения, как теперь принято говорить, “с информацией”. Мы могли бы лишь подменить эти его годы историческим фоном, но не будем этого делать: столько, сколько нам здесь понадобится, известно уже всем. Итак, отрочества у Левы не было – он учился в школе. И он окончил ее.
Итак – сузим брюки, утолщим подошву, удлиним пиджак. Повяжем мелко галстук. Смелые юноши вышли на Невский, чтобы уточнить историческое время в деталях. Будем справедливы в отношении их доли. Доли – и доли: доли в общем деле – и доли в общей судьбе. Первая – недооценена, как и всякая историческая работа, вторая – так и не вызвала заслуженного сочувствия или жалости.
Так или иначе, они ведь себя – “положили”… Лучшие годы (силы) не худшей части нашей молодежи, восприимчивой к незнакомым формам живого, пошли на сужение брюк. И мы им обязаны не только этим (брюками), не только, через годы последовавшей, свободной возможностью их расширения (брюк), но и нелегким общественным привыканием к до-пустимости другого: другого образа, другой мысли, другого, чем ты, человека. То, с чем они столкнулись, можно назвать реакцией в непосредственном смысле этого слова. Как раз либеральные усмешки направо по поводу несерьезности, ни-чтожности и мелочности этой борьбы: подумаешь, брюки!.. – и были легкомысленны, а борьба была – серьезна. Пусть сами “борцы” не сознавали свою роль: в том и смысл слова “роль”, что она уже готова, написана за тебя и ее надо сыграть, исполнить. В том и смысл слова “борцы”. Пусть они просто хотели нравиться своим тетеркам и фазанессам. Кто не хочет… Но они вынесли гонения, пикеты, исключения и выселения, с тем чтобы через два-три года “Москвошвей” и “Ленодежда” самостоятельно перешли на двадцать четыре сантиметра вместо сорока четырех, а в масштабах такого государства, как наше, – это хотя бы много лишних брюк…
Но нас перекашивает в дешевку, поскорей упомянем о “второй” доле, которая является лишь омонимом первой, не о до-ле – части, куске общего пирога, а о доле – судьбе, доле-долюшке. Их уже не встретишь на Невском, тех пионеров… Их раскидало и расшвыряло, и они – выросли. Больше или меньше, но вносят они какой-нибудь службой лепту и в сегодняшний день. Появись они сейчас в том героическом виде – как были бы они жалки среди такого-то достоинства линий импорта, валюты, фарцовки, терилена, лавсана!.. Если вспомнить их боевую молодость, то все это достается сейчас (в смысле “достать, доставать”), можно сказать, даром… И они имеют право, как ветераны, бить себя пьяной культею в грудь в том смысле, что проливали кровь за советскую водку для финнов и финский терилен для Советов. И здесь я снова оглядываюсь из времени, о котором повествую, во время, в котором пишу…
Несколько лет назад мне еще довелось в последний раз увидеть такого – сорокалетнего, изъезженного жизнью по лицу, но оставшегося верным тому, лучшему, своему, героическому времени.
Не заметить его было невозможно. Он – торчал. Все замирали и оборачивались, и так оказывались поражены, что даже не смеялись; рука не успевала подняться, чтобы указать на него пальцем, – он успевал гордо прошаркать мимо, обозначив, что – господи! – можно сказать, десять, даже пятнадцать лет прошло, как корова языком слизнула… потому что он – был все тот же. И что пятнадцать лет прошло – было еще пустяки, а вот что за эти пятнадцать лет прошло – это было да! это была эпоха. Как постепенно, как мгновенно она прошла – никто и не заметил, находясь в ней и продвигаясь с нею. И вдруг в настоящем, глупо до гордости и не удивляясь изменениям, прошаркало или, как тогда говорили, “прошвырнулось” прошлое…
Это был тот самый пресловутый “стиляга” начала пятидесятых. В тех же брючках, в том самом спадающем с плеч до колен зеленом пиджаке, чуть ли не на тех же подметках, подклеенных у предприимчивого кустаря, в том же галстуке, повязанном микроскопическим узлом, в том же перстне, с тем же коком, тою же походкой – в самом карикатурном, даже для того времени, в самом “крокодильском” виде, который и на рыжих-то у ковра давно уже вышел из моды. “Вяткин…” – вспомнил какой-то старичок, но и Вяткина уже никто не помнил. И еще дело было в том, что человек этот шел вот так всерьез.
Что ж, ему досталась доля уличного сострадания и стыда… Так и не смеялись – все были смущены, – он был сумасшедшим. Он был инвалид. Господи! подумал я, как же люди все-таки навсегда привержены к тому времени, когда их любили, а главное, когда они любили! Сойти с ума… Да ведь если не прятаться за новый покрой, то вот так и привержены, как этот сумасшедший…
Этот ветеран моды, этот леденцовый солдатик Истории, почему-то так и не рассосавшийся на ее языке, обозначил позавчерашний вкус… Ах, этот вкус слишком легко теперь уценить! Пусть он просто хотел нравиться своим тетеркам и фазанессам, отстаивал свободу “всего лишь” вторичных мужских признаков, но и он кое-что вынес на своих плечах (хотя бы большую вату…), и он чего-то не вынес, чему мы оказались теперь свидетелями, но и он выстоял, предоставив последующим поколениям борьбу (куда, впрочем, более легкую!) за последующее расширение брюк, но даже и он не выстоял, навсегда обратившись взглядом в ту молодость, которая для всех прошла…
О проекте
О подписке