Энкаведешники вдруг разом притихли в городе. Рушилось все, что казалось незыблемым до войны. Горели довоенные плакаты, вальяжные портреты вождей с самоуверенными, гладкими лицами. Тарасов видел однажды, как кто-то худой и озлобленный, в длинном сером макинтоше, прямо в переулке вблизи Лубянки жег огромный, праздничный портрет самого Сталина. Сердце ёкнуло, бухнуло в груди, но даже он, большой и сильный, вооруженный человек, не посмел вмешаться. Не потому, что боялся, а потому, что не знал в тот момент, верно ли это, не поделом ли тем, кто, казалось, уже упустил столицу. Потом он корил себя за то, что отвернулся, считал это непростительной трусостью со своей стороны, почти предательством. До смерти своей, пришедшей много позже, в середине девяностых, Павел морщился от тех воспоминаний, гнал их от себя, как стыдный сон. Ему всегда казалось, что это самое большое душевное зло, которое он допустил, самая черная грязь, налипшая на нем, и это несмотря на то, что тогда впереди его ждали тяжелейшие разочарования и беды. Но в тот момент, в те несколько октябрьских дней, все казалось другим.
Метро вдруг заперли 16 октября. Это напугало людей более всего, потому что теперь спрятаться от бомбежек было негде. Кто-то уже в отчаянии ждал немцев, смиряясь в душе с их приходом: «ведь Европа давно уж унижена, а что же мы!» А кто-то решил, что самое время пожить в угаре день-два за счет брошенного добра. Одни лишь бежавшие втайне считали себя счастливчиками. И в то же время по существу глубоко несчастными, потому что бросаемое ими на произвол судьбы прошлое, когда-то и составляло всю их мирную жизнь.
На улицах вдруг опять, после небольшого перерыва, появились старшие школьники и студентки, худенькие, слабенькие, с винтовочками в упрямых цыплячьих руках. Они вновь будто играли в войну (но уже не так, как в первые дни – со слепой романтикой приключений) – оборудовали мешками с песком и брошенной мебелью огневые точки, ложились за ними, как в окопы, и ждали в самом центре помешенного от паники города захватчиков. Военные все еще держались на ближайших фронтовых подступах к Москве. От них сейчас зависело, сколько раз успеют пальнуть в немцев мальчики и девочки, не бежавшие из столицы.
Павел с отчаянием думал тогда о том, что если и Сталин уедет и увезет с собой всех своих людей, то немцев уже никакими силами не сдержать. Они торопились, предчувствуя раннюю зиму и понимая, что в голом поле или в бескрайних лесах им не выдержать русских морозов, о которых в Германии ходили легенды. Да и эта осень выдалась уже необыкновенно холодной, с ранним, колким снежком, с ледяным дождем.
Павел много позже размышлял с удивлением, что если бы не природа, вставшая на сторону русских, все могло сложиться еще хуже.
Штаб Буденного все это время сидел в Москве, там все время внимательно смотрели сводки, выезжали с инспекциями в войска, орали матом в трубки на железнодорожников, которые из Сибири никак не могли пропустить без задержки эшелоны с людьми и с вооружением для Резервной армии.
А немцы тем временем стремительно приближались к Москве.
Маша давно уже перестала писать, будто исчезла совсем. Павел беспокоился о ней, отправлял на ее адрес короткие письма, но не получал ответов. Он решил, что ее обучили там, очень далеко, в Хабаровске, какому-то серьезному, секретному ремеслу и теперь используют за линией фронта. Он стыдился, что сам находится в тылу, что его служба не сопряжена с риском, с опасностью, как будто он прячется, ищет и находит себе теплое местечко, а она там, она воюет вместо него, молодого и сильного мужчины. Павел еще с августа стал настойчиво проситься на фронт, написал три рапорта, один за другим, но ему только показывали глазами на дверь. Как-то раз маршал впервые за долгое время буркнул ему строго, идя мимо:
– Сиди, молодой Чапаев, тут! Еще постреляешь…
Еще в середине сентября Тарасова вызвали в управление кадров и спросили, не хочет ли он в московскую милицию, на оперативную службу? А то, мол, есть нужда: в городе уголовщина. Дескать, если согласится, то они перед маршалом за него похлопочут. Все же, сказали, это дело боевое, важное!
Павел растерялся, не зная, что ответить, а вечером того же дня его вдруг срочно по приказу Буденного отправили в Котельники для сопровождения инспекторов наркомата – нужно было отфильтровать и разместить пришедший наконец из Новосибирска эшелон с людьми. Но во время выгрузки в двух сотнях метрах от платформы (там застряли два эшелона с продуктами и лекарствами) начался мощный налет авиации, сибирский эшелон полностью разбомбили, очень многие погибли. Досталось и тем двум эшелонам, находившимся под разгрузкой.
Над путями вился хоровой стон десятков раненых, как будто кто-то задел высокую струну в огромном струнном инструменте и она резонировала в раскаленном воздухе. Куски окровавленного человеческого мяса повисли на проводах, на столбах, тела буквально разметало по шпалам и по оплавившимся рельсам. Людей убивало все, что было внезапно поднято бомбами – и вывороченные бесформенные куски металла, и свернутые буквально в жгуты с острыми концами обрезки тамбурных лестниц и вагонных перил, и вдруг превратившиеся в мощные снаряды обломки бревен и шпал. Многие пытались укрыться под горящими вагонами, но осколки и мелкие камни с путей, разбрасываемые взрывами с чудовищной силой, метко доставали их и там.
Павел почти сразу получил ранение в левое плечо небольшим горячим осколком, но и довольно тяжелую контузию. Он запомнил лишь могучий взрыв где-то далеко в стороне и тут же ощутил острую боль под шеей, слева. Потом этот взрыв как мячик вдруг подпрыгнул (так ему показалось), осветился бордовым пламенем и что-то необычайно тяжелое рухнуло ему на голову. Он растянулся на развороченных путях, приподнял голову и тут же ясно решил, что это на него упало целое небо. Но оно не задержалось на гулкой земле, а вновь отскочило вверх, будто оттолкнулось, и рухнуло где-то совсем близко, оттуда истошно закричал мальчишеский голос и тут же пропал. Павел изумленно смотрел в низкий дымный потолок над собой, пронизываемый светом какой-то яркой, оранжевой лампы, и вдруг увидел, как с этого потолка прямо к нему, вниз хищным, острым носом, несется громадная черная птица. Она заливается яростным огнем и выбрасывает из себя черные яйца, которые рассыпаются вокруг и сразу расцветают огромными цветками.
«Это не птица! – со спокойным удивлением подумал он и попытался приподняться, чтобы лучше разглядеть стремительно падающую на него тень, – Это самолет! Сейчас – конец! Вот, оказывается, каким он должен быть! Батя не любит чертову технику именно поэтому! В ней нет души…, только железо! Другое дело кони…»
Вдруг стало так тихо, словно в уши забили вату. Но эту странную тишину откуда-то издалека, расширяясь и усиливаясь, прошил высокий звук, который казался острой раскаленной иглой; игла впилась в мозг и стала сверлить его непереносимой болью, как будто тонким сверлом. Сознание рухнуло в удушливую, тошнотворную темноту, разящую пережаренным мясом и дымом.
Он пришел в себя на носилках, около развороченной станции. Вокруг сновали люди и что-то кричали, но он не мог различить их голосов, потому что голова гудела, как колокол, по которому с чудовищной силой ударил тяжеленный язык.
Первое время в ушах стоял лишь этот звон, переросший на следующий день в низкий, надоедливый самолетный гул, в глазах противно двоилось, нестерпимо болели затылок и левый висок. Даже после того, как постепенно восстановилось зрение и слух, боли еще несколько месяцев внезапно возвращали его к той страшной бомбежке в Котельниках. Он ясно видел в своих кошмарах распятые взрывами тела, вывороченные внутренности, распахнутые глаза, в которых стоял смертельный ужас. А главное – падающую прямо на него черную птицу, выпрастывавшую из своего злобного нутра маленькие, твердые яйца. Это видение перечеркнуло для него все то, что он потом принял от войны. Так и осталось ее единственной, безобразной картиной.
Павел уже будучи зрелым человеком, пережившим много горя на фронтах, в холодных окопах, в дремучих лесах, в госпиталях, именно из-за этого считал, что война на самом деле видится не глазами солдат, а – глазами всех тех, на кого падали черные птицы и сыпались из них твердые смертоносные яйца.
Одиннадцать дней провалялся Тарасов в военном госпитале на Госпитальном валу. Из-за этой бомбардировки его перевод в другое ведомство, хоть тоже находившееся во внутренней системе НКВД, окончательно отменился.
Павел вернулся на службу с тугими бинтами под гимнастеркой на левом плече и со стягивающей повязкой вокруг головы. Буденный, увидев Павла на посту в своей приемной, покосился на него и со значением хмыкнул. Павлу вдруг показалось, что глаза его смеялись, рассыпая чертей во все стороны.
Маршал остановился, посмотрел себе под ноги, крутанул ус и выдавил сквозь зубы:
– С боевым тебя крещением, казак! Жить, значит, будешь долго.
На следующий день один из новых адъютантов, невысокий, полный майор, шепнул ему, что Буденный подписал на него приказ на медаль «За боевые заслуги». Павел знал, что их вручали за Халхин-Гол и на финской кампании, видел их у многих. Теперь такая же будет у него. Он растерялся, потер повязку на голове:
– Так я ж просто… под бомбежку попал…, там же все так… Меня шарахнуло и всё, а осколок немного порвал плечо… Я ж ничего не успел даже!
– Что значит, просто! – возмутился адъютант, вскинув ко лбу небольшие карие глазки, – что значит, «все так»! Там что же, все из личной охраны маршала Буденного были? Или только один ты, Тарасов? Тоже мне, скромник нашелся! Бери, когда дают…
В самый разгар московской обороны, в конце октября 41-го, вдруг появилась Маша. Они сумели увидеться лишь несколько раз дома на Ветошном. Маша, обнаружив почти зажившее уже ранение Павла, прижалась к нему и заплакала.
– Ничего, Машенька, ничего! Это все чепуха…, – шептал он, целуя ее в виски, в щеки, во влажные глаза, – Это всё ничего! Там народу, знаешь, сколько побило! Я, …как бы это… в рубашке родился… Врачиха в госпитале так и сказала! И Семен Михайлович говорит…боевое крещение, мол, жить буду теперь долго! Медаль даже вот дали… А напрасно…, я ведь ничего не успел даже. Вот ты как? Где ты-то была? Ну хоть что-нибудь скажи…, родная моя!
– Готовили меня…, туда…в тыл к ним, понимаешь? В отряд… Учили…, я очень старалась… А они меня назад, в Москву. Говорят, я тут нужнее … Может, не доверяют, а? Семь пятниц у них на неделе, честное слово!
И все же через несколько дней она вновь уехала из Москвы – эвакуировались дела главного управления кадров НКВД, их увозили сначала в Куйбышев, а потом еще дальше – в Челябинск. Маша отвечала там за что-то очень важное и секретное.
Пришло письмо от Дарьи из Лыкино. Оно было необычно лаконичным, почти как телеграмма. Она написала лишь то, что все же сестра Серафима отдала богу душу от воспаления легких (видимо, так и не оправилась после тех своих болезней), а мать положили в лечебницу в Тамбове с новым диагнозом «шизофрения». Она хмурая, серая, нелюдимая, никого не желает узнавать и никого не помнит.
Павел на этот раз даже не ответил сестре письмом, а только пошел на почту и отправил ей денежный перевод, написав в уведомительной телеграмме лишь несколько слов: «Извини, Даша, что так и не еду. Не до того. Береги себя и двух оставшихся сестриц. Кланяйся матери. Павел.»
Внутренняя, семейная скорбь Павла и не умолкающие совестливые упреки в его холодности к родным, растворялась без остатка в общей скорби, обхватившей страну и каждого в ней.
О проекте
О подписке