– Милостивый государь, – продолжал Лафкадио не оборачиваясь, – до сих пор я никому на свете не позволял разглядывать никаких подробностей своей жизни. – Он подошел к Жюльюсу, который теперь опять видел в нем просто мальчишку. – Но сегодня у меня праздник; я хочу единственный раз в жизни дать себе отдых. Задавайте свои вопросы, я обязываюсь ответить на все. Да, прежде всего надо вам сказать: я выставил за дверь ту девицу, которая вам вчера открыла.
Из приличия Жюльюс изобразил удрученный вид:
– Из-за меня? Поверьте…
– Да что там, я давно уже думал, как от нее отделаться.
– Вы с ней… жили? – неуклюже спросил Жюльюс.
– Да, гигиены ради… Впрочем, как можно реже и притом в память об одном друге, который был ее любовником.
– Не о господине ли Протосе? – сказал Жюльюс наугад. Он решил подавить в себе всякое возмущение, брезгливость, осуждение и в этот первый день показывать лишь столько удивления, чтобы своими репликами разговорить юношу.
– Да, Протоса! – весело засмеялся Лафкадио. – А хотите знать, кто такой Протос?
– Узнав нечто о ваших друзьях, я, быть может, и о вас что-нибудь смогу узнать.
– Он итальянец, зовут его… честное слово, не помню, да и какая разница! Все товарищи, даже учителя звали его только этим прозвищем – с того дня, когда он вдруг получил первое место за греческое сочинение.
– А я вот и не припомню, бывал ли сам когда-нибудь первым, – сказал Жюльюс, чтобы разговор пошел доверительней, – но водиться с первыми учениками тоже любил. Так, значит, Протос…
– Да ведь дело все в том, что это было на пари. Прежде он в нашем классе всегда был один из последних, хоть и один из самых старших – а я из младших, но, право слово, лучше от этого тоже не учился. Все, что нам преподавали учителя, Протос совершенно презирал, но раз один зубрила, которого он терпеть не мог, ему сказал: легко, дескать, презирать то, к чему не способен, или что-то в этом роде. Тогда Протос завелся, две недели подряд грыз гранит и дошел до того, что на ближайшем сочинении сразу обошел того – а он всегда был первым, – к нашему общему изумлению! Верней сказать – к их общему изумлению. Я-то всегда очень высоко ценил Протоса, так что меня это не сильно удивило. Он мне сказал: «Я им покажу, что не так уж это трудно!» Я ему сразу поверил.
– Если я вас правильно понял, этот Протос оказал на вас большое влияние.
– Может быть. Он мне внушал уважение. По правде сказать, я только раз поговорил с ним по душам, но этот разговор меня так убедил, что на другой день я удрал из пансиона, где чах, словно салат под тентом, и пошел пешком в Баден – там тогда жила матушка с дядюшкой, маркизом де Жевром… Но мы начали с конца. Я так и думал, что вы очень плохо поведете допрос. Дайте-ка я просто расскажу вам про свою жизнь. Вы узнаете гораздо больше, чем могли бы у меня выспросить, – может, даже больше, чем желали бы знать… Нет, спасибо, я лучше свои, – сказал он, доставая свой портсигар и бросая сигарету, поданную было Жюльюсом, которая за разговором уже потухла.
– Родился я в Бухаресте, в 1874 году, – начал он с расстановкой, – и, как вы, полагаю, знаете, через несколько месяцев после рождения потерял отца. Первый человек, которого я запомнил рядом с матушкой, был немец, мой дядюшка барон Хельденбрук. Но его я потерял, когда мне было двенадцать лет, поэтому сохранил о нем довольно смутное воспоминание. Кажется, он был выдающийся финансист. Он учил меня своему родному языку и арифметике такими хитроумными способами, что мне это сразу же стало очень забавно. Он сделал меня, как сам в шутку говорил, своим кассиром, то есть поручал мне свои мелкие деньги, и куда бы я с ним ни отправлялся, расплачивался всегда я. Что бы он ни покупал (а покупал он много), к моменту, когда надо достать из кармана монету или бумажку, я уже должен был подсчитать итог. Иногда он меня озадачивал иностранными деньгами – возникали вопросы обменного курса, потом дисконта, процента и, наконец, даже игры на бирже. За таким занятием я вскоре научился довольно ловко умножать и даже делить многозначные цифры без бумажки… Не беспокойтесь (он увидел, как Жюльюс нахмурил брови): это не привило мне любви ни к деньгам, ни к расчетам. И, если вам это любопытно знать, я никогда не веду счетов. По правде говоря, это начальное образование так и осталось чисто практическим, позитивным, не затронуло во мне никаких пружин… Хельденбрук прекрасно разбирался в гигиене ребенка; он убедил матушку пускать меня гулять без шапки и босиком в любую погоду, как можно больше времени проводить на свежем воздухе; он сам меня купал зимой и летом в ледяной воде – мне это страшно нравилось… Но вам ни к чему все эти подробности.
– Нет-нет, напротив!
– Потом дела позвали его в Америку, и больше я его не видал.
В Бухаресте салон моей матушки был открыт для самой блестящей и, насколько я могу судить по воспоминаниям, донельзя пестрой публики, но запросто у нас чаще всего бывали мой дядюшка князь Владимир Белковский и Арденго Бальди, которого я дядюшкой почему-то не звал. Интересы России (чуть было не сказал Польши) и Италии привели их в Бухарест года на три-четыре. Оба научили меня своим языкам, то есть итальянскому и польскому; по-русски я без большого труда читаю и понимаю, но сам не говорил никогда или всего пару раз. В обществе, которое принимала матушка, меня очень баловали, так что у меня каждый день без исключения был случай поупражняться на четырех-пяти языках, и к тринадцати годам я разговаривал без всякого акцента на всех без различия, но предпочитал все же французский: это был язык моего отца, и матушка постаралась научить меня ему прежде всего.
Белковский много мной занимался, как и все, кто хотел понравиться матушке: создавалось впечатление, что это за мной они ухаживают, – но он-то, я думаю, делал это без расчета: он всегда уступал своим наклонностям, а они у него возникали быстро и вели в самые разные стороны. Он занимался мной даже тогда, когда матушка об этом не знала, и мне всегда были лестны знаки особенного внимания с его стороны. Потихоньку-полегоньку этот странный человек превратил нашу довольно устоявшуюся жизнь в непрестанный безумный праздник. Нет, не довольно сказать, что он уступал своим наклонностям: он устремлялся, бросался на эти наклонные плоскости, он делал свои удовольствия чем-то исступленным.
Три года подряд он возил нас летом на виллу или, лучше сказать, в замок на венгерском склоне Карпат, около Эперьеша. Часто мы ездили туда в экипаже, но еще чаще садились в седло, и ничто не веселило матушку больше, чем скакать наугад по окрестным лесам и полям, а они там очень красивы. Год с лишним я больше всего на свете любил пони, которого мне подарил Владимир.
На второе лето с нами поехал и Арденго Бальди; тогда он и научил меня играть в шахматы. Хельденбрук уже приучил меня к сложным расчетам в уме, и вскоре я мог играть, не глядя на доску.
Бальди с Белковским ладили хорошо. Вечерами в уединенной башне, окруженные тишиной парка и окрестных лесов, мы все вчетвером долго засиживались за картами: хотя я был еще маленький, мне было тринадцать лет, Бальди выучил меня играть в вист, потому что терпеть не мог играть с болваном, а еще и жульничать в картах.
Фокусник, жонглер, акробат – в первое время, когда он явился у нас, мое мальчишеское воображение только-только отходило от долгого поста, который держало при Хельденбруке; я жаждал чудес, был легковерен, зелен и любопытен. Позже Бальди научил меня своим трюкам, но знание их секрета не изгладило первого впечатления тайны от того, как в первый же вечер он преспокойно прикурил от ногтя, как потом, проигрывая, доставал у меня из ушей и из носа столько рублей, сколько ему было нужно; меня это повергало буквально в священный ужас, а всех собравшихся очень веселило, потому что он всякий раз хладнокровно приговаривал: «К счастью, этот малыш – рудник неисчерпаемый».
Если вечером мы с ним и с матушкой оставались втроем, он всегда придумывал какую-нибудь новую забаву, какой-нибудь сюрприз или розыгрыш; он передразнивал всех наших знакомых, корчил такие рожи, что становился вовсе не похож на себя, подражал любым голосам, крикам животных, звукам инструментов, извлекал из себя звуки и вовсе неслыханные, пел, аккомпанируя себе на гузле, плясал, кувыркался, ходил на руках, перепрыгивал через столы и стулья; снимал ботинки и жонглировал ногами на японский манер: вертел на большом пальце ширму или журнальный столик из гостиной; руками он жонглировал еще лучше; скомканная и разорванная бумага вдруг взлетала множеством белых бабочек; я дул на них и разгонял, а он удерживал в воздухе, махая веером. Так все предметы рядом с ним теряли тяжесть реальности, теряли даже существование – или обретали новый смысл, неожиданный, причудливый, вовсе не имеющий отношения к пользе. «Мало есть вещей, которыми не забавно жонглировать», – говорил он. Притом он был такой шутник, что я задыхался от смеха, а матушка восклицала: «Прекратите, Бальди! Кадио не сможет уснуть». Но на самом деле у меня были достаточно крепкие нервы, чтобы выдержать такое возбуждение.
Мне его уроки сильно пригодились; пару месяцев спустя в некоторых проделках я самому Бальди дал бы фору, и даже…
– Я вижу, молодой человек, о вашем воспитании чрезвычайно много заботились, – перебил его Жюльюс.
Лафкадио расхохотался: его очень веселила удрученная физиономия романиста.
– О, это все далеко не зашло, не тревожьтесь! А теперь, не правда ли, пора уже явиться дядюшке Фаби. Он очутился рядом с матушкой, когда Белковского и Бальди перевели на другие места службы.
– Фаби? Это его почерк я видел на первой странице вашего блокнота?
– Да, Фабиан Тэйлор, лорд Гравенсдейл. Он повез нас с матушкой на виллу, которую снял около Дуино на Адриатике; там я сильно окреп. Берег в этом месте выдается большим скалистым полуостровом, который почти весь был занят нашей усадьбой. Там я проводил целые дни дикарем под соснами, среди скал, укрываясь в бухтах, плавая в море, ходя на веслах. К этому времени относится фото, которое вы видали; я его тоже сжег.
– Мне кажется, – сказал Жюльюс, – по этому случаю вы могли бы одеться и попристойнее.
– Да вот как раз и не мог бы, – со смехом возразил Лафкадио. – Фаби запирал на замок все мое платье и даже нижнее белье – чтобы я загорел, говорил он.
– А матушка ваша как к этому относилась?
– Очень забавлялась; если гостям, говорила она, это неприятно, они могут просто уехать. Но никому из тех, кого мы принимали, это оставаться не мешало.
– И все это время ваше образование… о, бедный мальчик!
– Да; я так легко всему обучался, что про образование матушка до той поры забывала; мне уже было почти шестнадцать; матушка словно вдруг это сообразила, и после чудного путешествия по Алжиру вместе с дядюшкой Фаби (думаю, то было лучшее время моей жизни) меня послали в Париж на попечение какого-то неумолимого тюремщика, который занялся моим ученьем.
– Да-да, конечно, я понимаю: после этой чрезмерной свободы принуждение показалось вам довольно суровым.
– Не будь Протоса, я бы его ни за что не перенес. Он жил в одном пансионе со мной – якобы для изучения французского, но он и так на нем отлично говорил, и я так и не понял, что он там делал – так же как и я сам. Я умирал от скуки; не то чтобы у меня были к Протосу дружеские чувства, но я тянулся к нему, как будто бы он должен был принести мне избавление. Он был несколько старше меня, а казался уже совсем взрослым: ничего детского не оставалось в его поступках и вкусах. Когда он хотел, лицо его было чрезвычайно выразительно, могло передать все, что угодно; когда он давал себе отдых – становился похож на дебила. Однажды я пошутил на этот счет, и он мне ответил: в нашем мире надо быть не слишком похожим на то, что ты есть на самом деле.
Ему не довольно было казаться просто не слишком далеким: он очень старался прослыть за полного дурака. Он любил говорить: людей губит, когда они предпочитают упражнению показуху и не умеют скрывать свои дарования, – но это он говорил только мне одному. Жил он, сторонясь других – даже меня, единственного в пансионе, кого он не презирал. Когда мне удавалось его разговорить, он становился на редкость красноречив, но чаще молчал, и тогда казалось, что он обдумывает какие-то дурные замыслы, которые мне хотелось узнать. Когда я спрашивал его: «Что вы здесь делаете?» (на ты с ним никто из нас не был), – он отвечал: «Беру разбег». Он уверял, что в жизни можно выбраться из самых тяжелых положений, вовремя сказав себе: «Это все пустяки!» Так я себе и сказал, решив убежать.
Я ушел с восемнадцатью франками в кармане и дошел до Бадена короткими переходами: невесть что ел, где ни попадя ночевал… На место явился немного потрепанный, но, в общем, довольный собой: у меня оставалось еще три франка; правда, франков пять или шесть еще прибавилось по дороге. В Бадене я нашел матушку вместе с дядюшкой де Жевром, которого мой побег очень позабавил; он решил поехать со мной обратно в Париж, говоря, что ни за что не утешится, если Париж оставит у меня дурное воспоминание. И правда, когда я приехал туда вместе с ним, Париж предстал мне уже в несколько лучшем свете.
Маркиз де Жевр до страсти любил тратить деньги: это было у него постоянной потребностью, родом обжорства; он словно знал, что мне будет приятно помогать ему и подкреплять его аппетиты собственными. В противоположность Фаби, он прививал мне вкус к одежде, и я могу сказать, что недурно ее носил; у маркиза я прошел хорошую школу; его элегантность была совершенно естественна, словно вторая натура. Мы с ним превосходно ладили. Все утро мы проводили вместе у галантерейщиков, обувщиков, портных; особое внимание он обращал на обувь: по ней, говорил он, человека узнаешь вернее и неприметнее для него, чем по всей остальной одежде или чертам лица… Он учил меня тратить, не считая денег и не заботясь заранее, хватит ли мне средств на утоление моих фантазий, желаний и голода. Он принципиально считал, что голод надо утолять в последнюю очередь, потому что (я помню точно его слова) желания с фантазиями появятся и убегут, а голод всегда о себе напомнит, да тем настоятельней, чем дольше будет ждать. Наконец, он научил меня не радоваться вещи больше, оттого что она дорога, или меньше, оттого что она, по случаю, вовсе ничего не стоила.
Так я жил, когда лишился матушки. Телеграмма вдруг вызвала меня в Бухарест; я увидел ее уже в гробу; там я узнал, что после отъезда маркиза она наделала много долгов, так что ее состояния как раз хватило на их уплату, а я не мог уже рассчитывать ни на копейку, ни на пфенниг, ни на грош. Сразу после похорон я вернулся в Париж, где думал найти дядюшку де Жевра, но он внезапно уехал в Россию, не оставив адреса.
Мне ни к чему передавать вам все, о чем я думал тогда. Я, черт побери, имел в запасе кое-какие умения, благодаря которым всегда мог перебиться, но чем больше у меня было в них нужды, тем отвратительнее мне казалось прибегать к ним. К счастью, однажды вечером, бродя по улицам в некоторой растерянности, я встретил Каролу Негрешитти, которую вы видели, – бывшую любовницу Протоса; она меня пристойно приютила. Несколько дней спустя мне сообщили, что по первым числам каждого месяца я могу получать у одного нотариуса маленький пенсион довольно загадочного происхождения; я терпеть не могу наводить лишние справки, и стал его забирать, ни о чем не спрашивая. Потом пришли вы… Теперь вы знаете, в общем, все, что я хотел бы вам рассказать.
– Какое счастье, – важно произнес Жюльюс, – какое счастье, Лафкадио, что вам теперь перепали какие-то деньги; без профессии, без образования, вынуждены жить случайными заработками… такой, каким я вас теперь узнал, вы были бы готовы на все.
– Да ни на что я не был бы готов, – ответил Лафкадио, строго глядя на Жюльюса. – Сколько я вам тут рассказал, а вы меня еще очень плохо знаете. Ничто не останавливает меня так, как нужда, и я всегда искал только того, что на пользу мне не пойдет.
– Например, парадоксов. Думаете, можно ими прокормиться?
– От желудка зависит. Вам угодно называть парадоксами то, что в ваш желудок не лезет. Ну а я скорей бы умер с голоду, чем питался бы тем рагу из логики, каким, как я видел, вы кормите своих героев.
– Позвольте…
– По крайней мере героя вашей последней книги. Вы там изобразили своего отца, правда? И так стараетесь всегда, везде выдержать его последовательным, похожим на себя и на вас, верным своему долгу и своим принципам, то есть вашим теориям… что же я, как вы думаете, могу про это сказать? Смиритесь с правдой, господин де Барайуль: я существо без причин и следствий. Вон я вам сколько наговорил! А еще вчера сам себя считал самым молчаливым, самым замкнутым, самым уединенным из людей. Но это хорошо, что мы так скоро узнали друг друга и впредь к этому не придется возвращаться. Завтра, сегодня же вечером, я вернусь в свой затвор.
Романист, ошеломленный было этими речами, сделал усилие и удержался в седле:
– Будьте прежде всего уверены, что без причин и следствий ничего не бывает ни в физике, ни в психологии, – начал он. – Вы еще не завершили свое развитие…
Его перебил стук в дверь. Но никто не вошел; Жюльюсу пришлось самому выйти из кабинета. Дверь он оставил открытой; до Лафкадио доносились невнятные голоса. Потом настала полная тишина. Лафкадио прождал минут десять и уже собирался уйти, но тут к нему подошел слуга в ливрее:
– Господин граф просил передать господину секретарю, что он его больше не задерживает. Господин граф только что получил дурные вести о своем сиятельнейшем отце и просит извинить его, сударь, что не может попрощаться с вами лично.
По тому, как это было сказано, Лафкадио догадался, что пришла весть о смерти старого графа. Он совладал со своими чувствами.
– Ну что ж, – думал он, вернувшись в тупик Клода Бернара, – время настало. It is time to launch the ship[10]. Откуда бы ветер теперь ни подул, то и ладно. Раз уж рядом со стариком я быть не могу, соберусь-ка я, чтобы отправиться от него еще дальше.
Проходя мимо привратницкой, он передал портье коробочку, которую носил с собой со вчерашнего дня:
– Вечером передайте, пожалуйста, этот пакет госпоже Негрешитти, когда она вернется. И, будьте добры, приготовьте мой счет.
Через час он упаковал чемодан и послал за фиакром. Он уехал, не оставив адреса. Только адрес своего нотариуса.
О проекте
О подписке