Читать книгу «Голоса тишины» онлайн полностью📖 — Андре Мальро — MyBook.
image








Развитие репродукции оказывает и более тонкое воздействие. В каком-нибудь альбоме, книге по искусству предметы в большинстве случаев воспроизводятся в одном формате, разве что наскальный Будда двадцати метров высотой оказывается в четыре раза больше танагрской статуэтки[17]… Произведения теряют свой масштаб. И тогда миниатюра сближается с ковром, живописью, витражом. Скифское искусство было делом специалистов, но бронзовые или золотые пластины, представленные над романским барельефом в одинаковом с ним формате, сами становятся барельефами, а репродукция освобождает их стиль от зависимости, делавшей их второстепенными произведениями.

Репродукция создала фиктивные искусства (так романский стиль ставит реальность на службу воображению), систематически искажая масштаб предметов, когда представляет оттиски восточных печатей и монет, наподобие штамповки колонн, а амулеты, как статуи. Незавершённость исполнения, вызванная малыми размерами предмета, благодаря увеличению становится стилем значительным, с современным акцентом. Романские золотые и серебряные изделия сближаются со скульптурой, обретают, наконец, смысл в серии фотографий, где оправа и статуи равноценны по значимости. Что это, эксперименты специализированных журналов? Возможно. Но предпринятые художниками для художников. И не без последствий. Случается, что репродукции второстепенных произведений заставляют грезить о великих исчезнувших или «возможных» стилях. Количество обнаруженных нами великих произведений, предшествовавших христианству, ничто в сравнении с тем, что утеряно; и бывает так, что некоторые рисунки (например, Утрехтской псалтыри[18]), фаянс (византийский) указывают нам на существование стилей или творческих почерков, которые оставили мало других следов. И благодаря неизвестным до сих пор смещениям мы открывали в последовательном порядке непрерывную жизнь форм, которые, как видения, возникали из прошлого.

Фрагмент – анонимный мастер школы фиктивного искусства. Разве «Ника Самофракийская»[19] не наводит на мысль о некоем греческом стиле за пределами настоящего? Кхмерская скульптура размножила изумительные головы на условных телах; отдельные кхмерские головы – гордость музея Гиме[20]. Святой Иоанн Креститель с портика Реймсского собора[21] не достигает уровня гениальности, отличающего его отдельно взятое лицо. Фрагмент, особо выделенный манерой подачи и специально подобранным освещением, позволяет создать репродукцию, которая представляет собой далеко не самый скромный экспонат воображаемого музея; мы обязаны ему альбомами раннехристианских пейзажей, составленных из деталей миниатюр и картин; изображениями на греческих вазах, поданными наподобие фресок; общепринятым сегодня в монографиях использованием экспрессивной детали. Мы обязаны ему готикой, свободной от чрезмерности соборов, индийским искусством, освобождённым от пышности храмов и фресок: пещеры Элефанты[22] не похожи на Махешамурти[23], а пещеры Аджанты[24] – на Прекрасного Бодхисатву[25]. Альбом то изолирует, чтобы преображать (посредством увеличения), то, чтобы делать открытие (выделить пейзаж в миниатюре Лимбургов[26] и сравнить его с другими, а также, чтобы создать из него новое произведение искусства), то, чтобы наглядно свидетельствовать. Благодаря фрагменту фотограф инстинктивно вновь вводит те или иные произведения в наш привилегированный мир подобно тому, как произведения музеев прошлого включались в этот мир благодаря их причастности к итальянизму.


Статуя Гудеа, правителя (энси) шумерского города-государства Лагаш, XXII в. до н. э.


Ведь те или иные монеты, предметы и даже некоторые произведения скорее «позволяют» создать замечательные фотографии, нежели остаться самими собой. Подобно тому, как воздействие, оказываемое на нас многочисленными античными образами, проистекает из наличия повреждений при поразительной воле к гармонии, сфотографированные скульптуры извлекают из освещения, кадрирования, изолирования их деталей некий узурпированный модернизм, отличный от истинного и на удивление мощный. Классическая эстетика шла от фрагмента к целому; наша эстетика, нередко идя от ансамбля к фрагменту, находит в репродуцировании несравненное вспомогательное средство.

Начинается цветное репродуцирование.

Оно далеко от совершенства и никогда его не достигает, особенно с оригинала больших размеров. Однако за двадцать лет прогресс в этой области поражает. Репродукция ещё не может соперничать с настоящим шедевром; она воскрешает его в памяти или наводит на мысль о нём. Серийная репродукция скорее расширяет наши познания, нежели удовлетворяет созерцание, но она развивает знания подобно тому, как их стало развивать изобретение гравюры. Вот уже сто лет, как история искусства, едва только она выходит из поля зрения специалистов, становится историей того, что поддаётся фотографированию. Для любого культурного человека очевидно, сколь властно западная скульптура (от романской до готической и от готической до барочной), кажется, влечёт за собой скульпторов. Но кому известны параллельная эволюция витража, потрясения, через которые прошла византийская живопись? Мы думали, что эта живопись давным-давно в параличе, потому что не подозревали, насколько её язык обязан цвету. На знакомство с ней – от греческого до сирийского монастыря, от коллекции до музея, от публичной распродажи до антиквара – потребовались годы и натренированная в распознавании тонов и оттенков память. До сих пор её история сводилась к истории рисунка, который, как утверждалось, был её лишён. В истории искусства рисунок будет терять господство, оказавшееся под угрозой в Венеции и обретённое в чёрно-белой фотографии. Как последняя позволила бы угадать в «Регенты госпиталя св. Елизаветы в Харлеме»[27] Халса, в «Триумфе сардинки»[28] будущее рождение современной живописи? Репродукция была тем более эффективна, что колорит оригинала в ней более подчинён рисунку. Отныне Шарден не будет воевать с безоружным Микеланджело.

Наконец, встанут проблемы, относящиеся к колориту: вторжение серого тона в картины, быть может, не менее показательно, чем рождение и возвращение арабески. Некоторые итальянские маньеристы, например, Россо[29], целая школа испанского барокко радикально изменили палитру, привнесли основополагающую для них тревожную гармонию жёлтых и фиолетовых тонов, в которой чёрно-белая фотография бессильна что-либо передать.

Мировая живопись ворвётся в нашу культуру так же, как вот уже столетие это делает скульптура. Множеству романских статуй отныне соответствует множество фресок, никому, кроме искусствоведов, не известных до войны 1914 года; множество миниатюр, ковров и особенно витражей; выяснилось, что привилегированная область цвета не всегда и не обязательно живопись.


Франс Халс. «Регенты госпиталя Святой Елизаветы в Харлеме», 1641 г.


Братья Лимбург. «Великолепный часослов герцога Беррийского», миниатюра «Декабрь», 1410–1490-е гг.


Как и подмена размеров малых скульптур, изменение масштабов репродуцируемых произведений придаёт миниатюре, даже в чёрно-белом исполнении, совершенно новую значимость: «в натуральную величину», следовательно, в том же формате, что и уменьшенные картины, тщательность её стиля воздействует не больше, чем обман, навязанный этому стилю уменьшением. Жанр остаётся декоративным благодаря характеру прикладного искусства, зависимости от условностей, повторяемости «небесной» палитры: достаточно сравнить итальянскую миниатюру высокого класса с пределлами Анджелико[30], чтобы понять, где граница между условностью и подлинной гармонией. (Кстати, традиция менее поверхностна, чем кажется: существует мир миниатюры, где причудливым образом соединяются Запад, Персия, Индия, Тибет и, в меньшей степени, Византия и Дальний Восток). А миниатюры ирландские, аквитанские, миниатюры каролингские – от Рейна до Эбро? Миниатюры, где мастер нашёл свой стиль, а не транспонировал картины, не имитировал предшествующие миниатюры? Отныне нашему музею принадлежит мастер «Сердца, любовью охваченного»[31]. Миниатюры «Роскошного часослова герцога Беррийского» не становятся фресками, но ощутимо приближаются к фламандской живописи, к триптиху Бродерлама[32], хотя на них и непохожи. Более того, те или иные сюжеты, которые братья Лимбурги и даже Жан Фуке[33] разрабатывают в миниатюре, таковы, что они не были известны и, видимо, не разрабатывались бы в картинах; при этом их стиль не менее замечателен. Если хочется знать, каким был пейзаж для северного художника, творившего около 1420 года, можно ли пренебречь Полем Лимбургом? Подобно увеличенным монетам, те или иные произведения, выделенные репродукцией, наводят на мысль то о большом искусстве, то об ушедшей в небытие школе, что даёт пищу воображению. В том или ином фрагменте мастера «Роанского часослова»[34] видится некий предтеча Грюневальда; в «Евангелиарии Эбо»[35], в его восстановленном колорите, меньше гениальности, но не меньше характерной особенности стиля, чем во фресках Тавана[36].


Каролингские иллюминированные рукописи. Евангелие архиепископа Эббона Реймского, 816–835 гг.


Благодаря репродукции своего рода современным искусством становится шпалера, чья декоративная функция так долго мешала рассматривать её «объективно», её колорит столь же мало зависел от цвета предметов, как и в витраже, будучи отчуждён от своей материи… Мы живо воспринимаем её стиль – более явственный, чем в картинах, – волюты «Апокалипсиса Анже»[37], рубчатую поверхность, напоминающую гравюру на дереве с персонажами XV века, «Даму с Единорогом»[38] и её неброские золотые и серебряные узоры. (Мы редко безразличны к непризнанию иллюзии). А самые старинные шпалеры благодаря контрасту блёкло-красного и тёмно-синего ночного тонов, благодаря общему иррациональному и красноречивому колориту сближаются с великой готической псалмодией. Хотя ковёр остаётся декоративным искусством, в антологическом смысле он входит в воображаемый музей, где «Апокалипсис Анже» фигурирует рядом с ирландскими миниатюрами и фресками Сен-Савена[39].

Витраж, однако, займёт иное место в наших воскрешениях.

Его считали декоративным искусством. Следует учесть, что эта область крайне расплывчата, когда речь идёт об искусстве варваров. Шкатулка XVIII века, разумеется, к нему относится, но оправа? Бронзовая вещь из Луристана[40], скифская пластина, коптская ткань[41], те или иные китайские животные, даже шпалера? Рисунок оправы подчинён предмету, который он украшает? Вероятно, в меньшей степени, нежели в архитектуре, статуя-колонна[42], с нею неразрывно связанная (влияние изготовления золотых и серебряных изделий на романскую каменную скульптуру уже не является предметом спора). Сфера декоративного искусства с точностью определяется лишь в гуманистическом искусстве. И именно гуманистические критерии привели к определению витража с помощью того, чем он не был; похожим образом XVII век судил о готической скульптуре. Витраж связан с подчинённым, подчас декоративным рисунком (да и то следовало бы смотреть на это с близкого расстояния), но его колорит – вовсе не орнаментальное раскрашивание этого рисунка, яркая заделка швов; это лирическая выразительность, сопоставимая с лирической выразительностью Грюневальда или Ван Гога. Если религиозная живопись поздно родилась в северной Европе, то потому, что витраж, великий колорист, был там мощнейшим средством выразительности; и наши гении конца XIX века в поисках колорита, кажется, апеллируют к витражу, к которому «Портрет папаши Танги» и «Подсолнухи»[43], быть может, ближе, чем к Тициану и Веласкесу. Само слово «живопись», произошедшее от картин, сбивает нас с толку: вершиной западной живописи, предшествующей Джотто, является не та или иная фреска или миниатюра, а «голубая» Богоматерь с младенцем Шартрского собора[44].


Витраж Буржского собора. «Добрый самаритянин», XIII в.


Витраж Шартрского собора. «Богоматерь с младенцем», XIII в.


Искусство витража – также декоративное. В той же мере, что и любое романское искусство, включая скульптуру. Такую скульптуру нередко подавлял бы гигантский орнаментальный ансамбль, который её теснит, если бы не человеческое лицо, как бы вызволяющее её оттуда. Ибо, хотя одеяние статуи-колонны – элемент портала, голова им не является. Из обрамления, в которое он помещён, витраж XII и даже XIII веков внезапно вырывается с такой силой, которая освобождает романские лики; но хотя с помощью фотографии каждый инстинктивно выделит статуи Королевского портала Шартрского собора, витраж не вырвался ещё из того смешения, где «голубая» Богоматерь с младенцем соединяется с плетёным узором. Освобождающее звучание, которое лик привносит в скульптуру, даётся витражу его лирической выразительностью, столь же специфической, как и выразительность музыки, в чём не ошибётся ни один художник, стоит ему только сравнить её с другой пластической романской выразительностью – фрески или мозаики. (И даже его рисунок менее византийский, чем кажется…) Достаточно сопоставить большие романские витражи с фресками, с предшествующими или современными мозаиками, чтобы увидеть, что они – не украшение, а свершение.

Разумеется, витраж – монументальное искусство; в его самой высокой выразительности никакое другое не может с ним сравниться; никакая фреска не согласуется с архитектурой так, как согласуется он с готической архитектурой. Когда война вынудила опустить витражи, соборы с белыми оконными стёклами весьма убедительно доказали, что витраж – всё же нечто иное, чем украшение. Будучи независим от представляемого им пространства, он не независим от меняющегося света дня, который, поскольку прихожане часто посещали церкви в разное время суток, вдыхал в него жизнь, неведомую никакому иному произведению искусства. Он приходит на смену мозаике с золотым фоном, подобно тому, как поток дневного света приходит на смену светильникам крипт, и кажется, что на протяжении веков молчаливый оркестр шартрских витражей повинуется палочке, направляемой ангелом на солнечном циферблате.

Гениальности витража наступает конец, когда появляется улыбка. Как только возникает гуманизм, рисунок получает преимущество перед другими компонентами, достоинством становится имитация вещей и людей (для современников Джотто его персонажи – «живые» люди, а персонажи Яна ван Эйка похожи на свои модели). Но негуманистическое сознание романского мира знает иные средства выразительности. В «Древе Иессеевом»[45] Шартрского собора есть что-то от статуи-колонны, а драматическая интенсивность больших витражей сродни интенсивности Отёнского тимпана[46]. Сила, пришедшая из библейской пустыни, которая претворила римский плюрализм в византийскую абстракцию, востребовала на Западе свою лирическую выразительность. Витраж – это освободившаяся мозаика, и суровая византийская основа, обогащённая варварскими миграциями, распускается, наконец, в ветвях «Древа Иессеева» с тем же блеском, с каким один из голосов семейства Беллини[47] потом ярко преобразуется в шедеврах Якопо Тинторетто в Сан-Рокко. Неотделимый от света, как фреска неотделима от стены, раннехристианский витраж не есть ни второстепенное явление, ни обрамление некоего мира, в котором человек соприкасается с ближайшим микрокосмом только через пророков или Страшный суд, – он есть само его выражение. Подобно тому, как его выражением являются тимпаны, на которых Христос ещё целиком связан со своим отцом, а Сотворение мира и Страшный суд предшествуют Евангелию; подобно тому как в Муассаке[48] толпа смертных помещается под Христом на престоле, принимая облик старцев Апокалипсиса. Вскоре Христос станет Сыном Человеческим, и кровь пронзённых его рук отделит от пылкой абстракции Бытия знакомую жатву человеческих дел; виноградари и сапожники шартрских витражей придут на смену грешникам Отёнского собора, старцам Муассака, кузнецы в Амьене перекуют стальные мечи на орала. Но тогда великий лирический взлёт будет клониться к упадку; от Санлиса до Амьена, от Амьена до Реймса, от Реймса[49] до Умбрии[50] человек будет расти, пока не заставит вспыхнуть огромные витражи, которые ему ещё не под стать, но уже более недостойны Бога.


Витраж непосредственно воздействует на нас своим лиризмом, своей страстной кристаллизацией; полыхание Пророков, которое изнурило человека настолько, что от него остался только завораживающий византийский остов, в исламе находит иной путь. Дух Византии, который стал духом Византии потому, что восточный Бог неустанно истощал там поток существ, окаменев в мозаиках, сворачивает в сторону Шартра и в направлении Самарканда. С одной стороны, – витраж, с другой – ковер.

Абстракция и фантастика – полюсы ислама: мечети и «Тысяча и одна ночь». Рисунок ковров – совершенная абстракция; их колорит – нет. Не обнаружим ли мы вскоре, что мы называем декоративным всё его искусство, ибо для нас оно лишено истории, лишено иерархии и значения? Может, цветная репродукция его упорядочит, классифицирует, вычленит из разнообразия восточного базара основное творчество, подобно тому, как от фетишей базара была отделена негритянская скульптура; вырвет ислам из потока произведений «в восточном стиле», словно из одного целого, и определит его место (декоративное не потому, что ковёр не представляет человека, но потому, что он его не выражает) в итоговом образе вечного Востока.

Наконец, не исключено, что вслед за скульптурой, хоругвями и фресками Древней Азии возродятся великие школы дальневосточной живописи.
















































1
...
...
14