Читать книгу «Погоня за величием. Тысячелетний диалог России с Западом» онлайн полностью📖 — Анатолия Решетникова — MyBook.
image

1.1. Неоднозначное величие России

Конечно же, я не первый, кто заметил квазирелигиозную привязанность России к своей великодержавной идентичности и двусмысленность продвигаемого ею великодержавного нарратива. Другие исследователи писали об этом неоднократно. В то же время те, кто отмечал эту привязанность, обычно не объясняли ее источников, а те, кто указывал на парадоксальное сочетание, казалось бы, несовместимых элементов в российском великодержавном нарративе, как правило, игнорировали его локальные дискурсивные корни и историю и оценивали этот нарратив по заданному европоцентричному стандарту. Ниже я рассматриваю наиболее актуальные из существующих описаний устремлений России к политическому величию и привожу доводы в пользу международной истории понятия великой державы.

1.1.1. Великодержавие как основа политической идентичности России

В своем исследовании российских и советских политических идентичностей Тед Хопф демонстрирует, что идея великой державы была глубоко укоренена в каждой из них, несмотря на то что между собой могли конкурировать различные образы национального самоопределения25. Причем этот факт абсолютно не зависел от того, на какие политические идеологии эти идентичности опирались. Будь то социалистический интернационализм, демократический либерализм или некая форма русского эссенциализма – все они воспринимали Россию как великую державу, и никак иначе. Аналогичным образом Кристиан Торун демонстрирует, что эволюция российской внешней политики с 1992 по 2007 год была, по сути, последовательностью сменяющих друг друга пониманий величия: от «нормальной великой державы» к «евразийской великой державе», далее к «ответственной великой державе» и, наконец, к «независимой великой державе»26. Если речь идет об официальном российском дискурсе, то российские элиты, независимо от того, какой политической идеологией они руководствовались, никогда не могли даже помыслить возможность пребывания в статусе второго сорта. Однако, как и Хопф, Торун не проблематизирует этот вывод и оставляет читателям возможность задуматься, почему альтернативы обременительному статусу великой державы оставались для России немыслимыми даже в самые трудные моменты посткоммунистических преобразований.

И Торун, и Хопф подходят к вопросу индуктивно: они документируют различные представления о политическом величии в России, но не принимают во внимание их фундаментально социальную природу и истоки понятий. Но великодержавие может обрести смысл только в связи с более общими представлениями о политическом порядке и его иерархиях. Поэтому данное понятие всегда следует рассматривать в процессе диалогического конструирования – его различные значения возникают и сменяют друг друга в процессе разговора России с миром. Естественно, в мире существуют разные наборы представлений о политическом величии, как более, так и менее устоявшиеся. Таким образом, чтобы понять смысл российского дискурсивного инструментария, имеет смысл попытаться рассмотреть его в совокупности с предысторией понятия, накопленной международным сообществом, где институт великодержавной политики имеет долгую историю и продолжает оказывать влияние на международные иерархии до сегодняшнего дня.

1.1.2. Великодержавие как психологическая травма

Несколько интересных исследований, позволяющих вписать притязания России на величие в глобальный контекст, подчеркивают психологический аспект этого явления, тем самым объясняя, почему такое государство, как Россия, так навязчиво и болезненно фокусируется на вопросе своего международного статуса. Изучив пережившие поражение общества, Вольфганг Шивельбуш реконструирует набор механизмов психологической адаптации и архетипов, которые они обычно используют для преодоления негативных психологических последствий новых обстоятельств27. Эти механизмы помогают смягчить травму и восстановить чувство удовлетворения у проигравшей стороны, купируя тем самым вероятность депрессии и других негативных последствий. Некоторые из этих архетипов переосмысляют физическое поражение как духовную победу или принижают успех победителя как нечестный или недостойный. Таким образом, ситуация, в которой современная Россия говорит о своем духовном превосходстве и обвиняет Запад в нарушении правил игры, может быть истолкована как попытка справиться с психологическими последствиями поражения в холодной войне.

Именно так Айше Заракол и объясняет и повышенную чувствительность России к своему статусу великой державы, и парадоксальное сочетание величия и хрупкости в ее риторической позе28. По мнению исследовательницы, Россия, подобно Турции или Японии, представляет собой государство, которое было стигматизировано в процессе социализации в международное сообщество. Недавнее поражение в холодной войне усилило эту стигму, и у России было только два варианта: (1) принять ее вместе с сопутствующим статусом страны второго сорта или (2) вести себя так, будто стигмы нет, тем самым постоянно испытывая когнитивный диссонанс. Заракол утверждает, что Россия предпочла жить в отрицании, так как признание стигмы оказалось немыслимо. Именно поэтому Россия смотрит на Запад снизу вверх и одновременно относится к нему с недоверием и подозрительностью; косвенно признавая собственную цивилизационную неполноценность, она в то же время провозглашает свое духовное превосходство.

Это объяснение выглядит логичным, но верно и то, что не все великие державы переживают поражение одинаково. Некоторые государства, такие как Япония и Германия после поражения во Второй мировой войне, перенаправляют свои интеллектуальные и экономические ресурсы на достижение успехов в других конкурентных областях, становясь «геоэкономическими державами»29 или «великими державами, приходящими на выручку»30. Другие государства, например Швеция, довольно легко отказались от статуса великой державы и глобальных амбиций, решив сосредоточиться на внутреннем развитии и благополучии. В погоне за величием в 1630 году Швеция, несмотря на бедность и экономическую отсталость, решила вступить в бушующую на тот момент уже более 10 лет в Европе Тридцатилетнюю войну и смогла добиться признания. Однако вскоре имя Швеции было по большому счету стерто с карты Европы Россией. И хотя сегодня Швецию можно считать образцовой западной страной, лишенной какой-либо стигмы, ее место в качестве основательницы западного цивилизационного ядра остается спорным. С самого начала ей приходилось бороться с той же дихотомией «эталон цивилизации – аутсайдер», с которой столкнулись Россия, Турция и Япония, но Швеция сумела ее разрешить без особого психологического ущерба для своих граждан.

Таким образом, очевидно, что государства могут по-разному справляться с последствиями своих поражений. Кроме того, Россия в этом списке выглядит примечательным исключением. С одной стороны, на протяжении последних трех столетий она являлась гораздо более авторитетной державой, чем Турция или Япония, будучи частью системы «Европейского концерта» и став затем одним из двух полюсов холодной войны – трудно добиться большего на международной арене. С другой стороны, поражение, которое должно было усилить стигму поздней социализации, произошло не на поле боя и вряд ли воспринималось российскими элитами как фатальный проигрыш. По словам Заракол, Россия повернулась лицом к Западу «по своему собственному графику»31, тем самым проявив степень самостоятельности, недостижимую для других побежденных государств. Развивая эту мысль, кто-то может сказать, что, являясь более авторитетным аутсайдером, Россия просто отсрочила свое поражение и растянула его во времени, на что косвенно могут указывать нынешняя международная изоляция и усиливающийся санкционный режим, введенный после начала операции в Украине в 2022 году. И все же, возможно, вместо того чтобы опираться на объяснение, наделяющее европейскую модерность статусом всепроникающей и непобедимой силы (то есть единственной значимой переменной), имеет смысл взглянуть на саму Россию и попытаться определить конфигурацию идей и процессов, повлиявших на ее собственное политическое развитие и динамику ее столкновений с Западом.

1.1.3. Великодержавие как внутренняя колонизация

Александр Эткинд идет дальше в объяснении неоднозначного статуса России как великой державы и обнаруживает его культурные основания32. Он начинает с того, что выделяет два сохраняющих актуальность нарратива об имперской России. Один из них – история великой державы, успешно конкурирующей с самыми могущественными странами мира. Другой – полная насилия и несчастий история отсталой нации. Чтобы осмыслить это противоречие, Эткинд использует знакомый аналитический инструментарий, связанный с идеологией империализма и практикой колонизации, и рассматривает Россию как империю, использовавшую колониальные практики на тех территориях, которые сейчас остаются в ее составе, то есть как империю, в каком-то смысле колонизировавшую саму себя33. Таким образом, Россия была (и остается)34 государством, которое колонизировало собственный народ, а народ в ответ на это сформировал антиимперские идеи. В этом смысле статус великой державы возник как следствие имперской политики, а чувство неудовлетворенности было вызвано колониальными практиками, превратившими российские регионы скорее в колонии, чем в пригороды имперской метрополии.

Вячеслав Морозов добавляет к аргументации Эткинда международно-системное измерение35. По его мнению, внутренняя колонизация – это процесс, который свойственен некоторым периферийным странам. Неравномерное развитие приводит к неспособности конкурировать на общих условиях, а ранее усвоенная господствующая идеология вызывает нервозное применение гегемонных категорий, таких как империя и колониализм, но уже ориентированное внутрь. Морозов называет получившийся политический конструкт «субалтерн-империализмом», имея в виду, что российские элиты не только колонизировали собственный народ, но и сами в ходе своей социализации в Европе становились объектом культурной колонизации. Таким образом, Россия – это империя-субалтерн, которая всегда остается не до конца принятой акторами, считающими себя центром цивилизации (что означает, что ее право на равное участие всегда оспаривается), но при этом претендует на современный эквивалент имперского статуса и прилагающуюся к нему сферу влияния (то есть настаивает на том, что является великой державой).

У меня есть два возражения против этой линии рассуждений. Во-первых, и Морозов, и Эткинд берут уже существующие категории, разработанные в другой социально-политической среде, и пытаются применить их для осмысления случая, девиантность которого проявляется только на фоне этих заимствованных категорий. Таким образом, их анализ остается европоцентричным. Во-вторых, в ответ на вопрос «Почему Россия оказалась в таком неоднозначном положении?» Эткинд, вероятно, дал бы материалистическое объяснение – таковы ее география и ресурсная база. Морозов, возможно, дополнил бы это объяснение аргументами о неравномерном развитии и культурной колонизации. Я же утверждаю, что внутренняя колонизация России и обусловленная ею неоднозначность российской великодержавной идентичности базируется также и на понятийных и идеологических основаниях.

Два нарратива, которые Эткинд проницательно подмечает, не просто сосуществуют, никак не пересекаясь друг с другом, – в российском политическом воображении они оказываются понятийно переплетены. Более того, различные выражения идеи о том, что истинное величие и полное подчинение являют собой две стороны одной медали, возникают еще за несколько сотен лет до эпохи колониализма. Это важная часть православной христианской философии, и начиная по крайней мере с XI века она продолжает в разных формах оставаться лейтмотивом русской политической мысли. Безусловно, нельзя считать, что православное мировоззрение Древней Руси полностью предопределило последующую реакцию на европейский империализм. Тем не менее я считаю более продуктивным рассматривать современную российскую великодержавную идентичность как результат эволюции понятий внутри российских политических культур, на которую повлияли столкновения России с другими империями, а также господствующие идеи эпохи. Без полного понимания доступных дискурсивных ресурсов с вытекающими из них возможностями и ограничениями трудно понять, почему Россия застряла в этом несколько неустойчивом состоянии самоколонизирующегося государства и почему она, похоже, остается в нем до сих пор.

1.1.4. Великодержавие как понятийное наследие

Для исследователей России история понятий не является незнакомой научной дисциплиной. Корпус комплексных исследований российских политических понятий довольно широк. Так, Олег Хархордин изучает историю таких понятий, как государство, гражданское общество, коллектив и личность и некоторые другие36. В то же время такие не менее древние и сложные применительно к российскому контексту понятия, как власть и великодержавие, Хархордин пока проанализировать не успел. Реагируя на это упущение, Всеволод Самохвалов посетовал, что такое исследование давно назрело, поскольку даже на первый взгляд практики использования подобных понятий (а именно понятия держава) в России и на Западе явно различаются37. Однако, указывая на различия между эквивалентными понятиями в разных языках, он ограничил свое собственное исследование последними 50 годами, что довольно незначительно по меркам лингвистической эволюции и эволюции понятий. Следовательно, он исключает из анализа некоторые важнейшие переломные моменты, например дипломатический дискурс XVIII века, в котором понятие великой державы возникло и оформилось, а также начало XIX века, когда Россия была признана великой державой после победы над Наполеоном.

В отличие от Самохвалова Майкл Чернявский не избегал масштабных исследований, затрагивающих целые эпохи. Он заложил важные основания моего исследования, изучая становление идеи правителя в Киевской Руси38. Историк обнаружил, что само понятие государство было введено в дискурс как часть христианского этоса и никакого понятия светского государства в Киевской Руси до ее крещения – то есть вне целей христианства – не существовало. Следовательно, ранние русские князья почти буквально воплощали собой государство и его преемственность, поскольку не было других физических или символических сущностей, которые могли бы его воплотить39. Из-за этого князьям приписывалась личная, человеческая святость. Их личность и их функции нельзя было так четко отделить друг от друга, как это делали на Западе, – и личность, и правление русского князя в равной степени уподоблялись Христу40. Рука об руку с личной святостью шли и самые главные христианские добродетели: смирение и полное подчинение воле и власти Бога. Отсюда «идеал ангельского правителя… претворяется в конкретный образ царя-монаха, синтез славы и смирения; в своей славе [русский князь] желает быть смиренным и через смирение перед Богом одерживает по-царски славные победы»41. Это наглядный пример того, как величие и смирение были взаимосвязаны уже за несколько веков до эпохи колонизации.

Чернявский показал, как князецентричный миф о политической власти в Киевской Руси и некоторых сменивших ее политических образованиях включал в себя своеобразную христианскую этику, которая оценивала величие скорее в моральных, чем в реляционных терминах. Увы, исследователь не рассматривал отдельно понятия держава и великая держава