Федор Иваныч получил обморожение ног на Финской, комиссовали подчистую. Но тут немец попер, и он снова покатил сорокопятку по снегу и грязи. На Рейхстаге нацарапал: «Получите сдачу, суки!»
Ордена у него потом украли, уцелел десяток медалей. Ноги ампутировали.
Но военкомат на День Победы упорно дарил старику одно и то же: гвоздику, открытку, одеколон «Шипр» и носки.
Варечка, отдай носки Толяну, у нас один размер! Не-ту!.. Был у тибе размер, да весь вышел! А носки и нам сгодятся. Старик матерился. Умел он это, как никто – будто плел корзину: эх, да растриебонежить твою квадратно-гнездовым способом тримудосиротского полка бронебойную ягодь…
Одеколон он выпивал сразу. Носки жена несла к метро.
Дед смотрел через окно на рощу, загаженную воронами, на товарные вагоны, на пыльный мост, за которым качались кресты Ваганькова.
В духоту я нес его во двор с баяном. Играл, пел в тени, к вечеру в фуражке набиралось на винцо.
Но кто-то стукнул, что дед поет похабщину, пришел участковый.
Дед оправдывался: не слушай мента, слова не мои, народные!.. По деревне шел Иван, был мороз трескучий. У Ивана хуй стоял, так, на всякий случай! Ну?! Что? Молодой участковый грозил мерами: я тут власть.
Старики насмешничали: давай-давай!
Дед просил баян, говорил менту сконфуженно: ну, Шура, что здесь похабного, сынок? Вот слушай. А тянул меха и пел очумело: мамка плачет, папка плачет, дедка с бабкой мечутся. Отдали дочку в комсомол, а она минетчица.
Когда он умер, нести тело командира батареи гвардии капитана Пронина мужиками не из родни, как положено у русских, не получилось, не набралось и четверых. Легкий гроб несли втроем, с дворником и сантехником.
Участковый Шура на поминках напился и плакал.
Баба Варя вынула из комода розовый ордер: ну, вот, ребята. Наконец-то, уважили, – отдельная, на пилота Нестерова, окна во двор, тишина. Гастроном рядом и пункт стеклотары, как Федя просил. Этаж последний, но с лифтом. Тридцать лет стояли. А я ему так и не успела сказать.
Без комбата ей было суждено прожить еще два года.
На Дону мои казацкие предки раков ловят под дерном, там самые норы. На лежалое сало или руками, да кое-кто и без перчаток.
Женщины варят.
Одна ухватит глазастого за клешню, визжит, а за нею другая, целый хор. Забурлит кипяток чистым серебром, и скоро долой их из котелка, краснеют пленники казачьи на решете.
Фокусов не признают, варят раков просто – соль да укроп.
На меня городского, что разводит мудрости с кореньями в марле, подливает каберне, соевый соус, пользует соль заморскую, глядят недоверчиво, как на турка.
За первой горкой красненьких, над тем, кто лишь шейку расколупывает, – посмеиваются: без понятия человек. А ты клешню на зуб попробуй, бульон из головы высоси во все удовольствие, урча как кот, да чтоб сок стекал по щекам!
Некого тут стесняться, все свои.
А спинка-то изнутри? Ядрён корень! Вот где самая вкуснотень, если жирок грамотно вышматать!
Пар из блюда, пена из кружек, ее сдувают грамотно. Уж вроде и сыты мужики. А неугомонная хозяйка велит девкам третий десяток нести, с пылу-жару, а там и четвертый, пятый…
Иногда полируют пивко одной-другой чаркой беленькой, не без этого.
Все равно нет хмельных.
Припоминают станичники песни дедов.
А песни эти не то, что в разных станицах, в каждой хате, бывает, по-своему поют.
И вот кто-то седогривый, оглядев мужиков зазывно и дико, рубанув рукой воздух, вдруг звонко зачинает: «Когда мы были на войне, эх, да когда мы были на войне! – а другие хором: – Там каждый думал о своей любимой или о жене!
Сумерки окружают дом, и кажется, снег летит из глубины мира. Узкая мамина фигурка угадывается во дворе. Она сдирает замерзшее белье с веревок вместе с прищепками, как фанеру.
Входит в избу, облако пара следом, бросает белье на койку. И зарываешься в нем с головой.
Оно пахнет снегом и полынью, а еще немного дымом, вороньими перьями, берестой, воздухом между соснами. Ты носом в скомканные ледяные простыни, а тебя оттуда – за шиворот.
Но как оторваться от этого снежно-крахмального, щемящего, горького мира?
На плите утюги: один «Кемерово», для угольёв, и литой поменьше, каслинский.
Большой утюжище разевает рот на краю плиты, как голодный пеликан.
Каслинский на огне.
Каслю мама поднимает ухваткой из старого валенка, как щенка, приплевывает на чугун для проверки. Он приветливо шипит.
Она гладит отцову сорочку, приговаривая, что хоть и тяжел утюг, но что за крепыш. И ручка ладная. А сам будто «надменный буксир».
Он для воротничков.
А уж для простыней греют серьезного Пеликана.
Она набирает угольёв в печке, ловко пересыпает их совком в пеликанье чрево, запирает задвижку.
Пеликан похож на горящий дредноут в открытом море.
Ну, дуй теперь!
Зачем, мам?
А затем: мелкие уголья прожгут дырки в белье. Давай, вместе? Фу-у-у-ух!..
Летят искры со всех щелей, Пеликан важно пыхтит, не сдается, гордый…
Мама кладет в печку полено за поленом, а у меня щекочет в носу.
Так, приехали! А сырость-то зачем разводить?
А кто ж его знает, отчего внезапно так грустно. Вроде все спокойно, печка пылает, ей двадцать семь, мне шесть, дивно хорошо, даже очень.
Получается, псих я, что ли?
Мама приседает на корточки, вытирает мою щеку краем фартука.
Она придерживает прядь, прикуривает от лучины, смотрит, прищурив глаз, качает головой: дурачок. Никакой не псих. Русский ты.
Летом я бежал к реке босиком под солнцем, светившим, разумеется, лично в мою честь, и клевер застревал между пальцами. Меня разбирала злость, что не могу перепрыгнуть речку.
Я разбегался, но в последний миг тормозил у края берега.
Плавать я еще не умел.
Трофим дымил самокруткой, сплевывая крошки махры. Он штопал гимнастерку, чинил деревянный протез: ремешки часто рвались.
Русло, говорил, неглубокое, только посередине омут. И если с разбегу, запросто можно перелететь место, где глыбоко, а там ухватиться за камыши. Даже немцы перепрыгивали. Как уж погнали их, прыгали, как зайцы, только кальсоны сверкали.
А тебе, рыжий суслик, слабо?
Подул северный, облака заслонили солнце, и мне стало одиноко.
Я прилег на траву, положил голову на культю Трофима.
Мне нравилась его теплая культя, зашитая в брючину, вместо подушки. От штанины пахло чужим жильем, мылом и медом.
Он укрыл меня телогрейкой и дразнил, щекоча нос соломинкой, я, не вытерпев, чихал.
Он говорил: не надо было обещать. Не прыгнешь – никто из наших на этой стороне реки слова не скажет, а уважать не будет. И ты сам не будешь. И что-то насчет своей батальонной разведки.
Я обещал: немного отдохну и попробую еще разок.
Тут конюх Монахов привел напоить лошадь, услышал спор насчет реки. Он почему-то завелся, снял кирзачи, обернул голенища портянками, разделся до трусов, нашел шестину, поднял палец в назидание: показываю последний раз.
Разогнался и прыгнул.
Конюх дядя Монахов сильно оттолкнулся, и мы видели, как он полетел через речку, будто сказочный скороход.
И вдруг раздался взрыв.
Лошадь ускакала. Ухнуло теплой волной, мы встали, глаза слезились, нас трясло.
Трофим обнял меня, сильно прижал лицом к себе, чтоб не смотрел на реку.
Над водой воняло дымом и еще чем-то сладким.
Успокоившись, он сказал тихо: я же саперам говорил: ищите лучше. Мелочь поубирали, а какой-то фугас остался.
На лбу полотенце, в глазах двоится, ветер завывает в трубе. Ходят мимо, задевают ёлку, звенят бусы, шевелятся цепочки, дрожат флажки, качается картонный заяц.
Пахнет хвоей, мылом, камфарой, скоблеными досками пола.
Неужели я умру?
Скажи ему, танкисты не плачут. Бу-бу-бу… Сам скажи!.. Да не плачет он, вспотел, скарлатина же.
Полотенце выжимают над ведром. Буль-буль, хрю-хрю.
Не достанешь пенициллина, пеняй на себя…
Ну, вы иногда и скажете, мама! Уж сказанули, мам, так сказанули! Чесслово! Его-то и в самой Москве не сыщешь!..
Тогда можешь сразу к Тихону на тот берег, гроб заказывать!
Пи-пи-пи… Хрю-хрю…
Да перестаньте вы, ребенок все слышит…
Не слышит…
А вот не поедешь – он вместо нас ангелов услышит. Ангелов не бывает!..
Смешно!..
Мордочку ему утрите кто-нибудь! Мам, где вафельное?
Там студебеккер греют, уже час, сколько кипятка извели, а масло как антрацит… И правильно! Что хорошего эти капиталисты нам могли подсунуть?.. Бу-бу-бу. Одно говно…
Не надо, студик нам на фронте жизнь спасал.
На дворе двадцать, до города шестьдесят, мост закрыт, но лед на реке уже надежный. Наши проверяли. Я погнал.
Помогай тебе Бог!
Под светом выздоровления сосны в окошке зеленым зелены. И ни слез больше, ни тоски, ни пота, с кухни пахнет пирогом, сверкает елка, а вокруг свои.
Что хочешь, нынче проси… Правда, бабушка?.. Ну, да!.. Имеешь право!.. Даже «Орленка»?! С багажником и звонком?!. Ну!..
Отец вскакивает: что же вы с ним делаете?.. Замолчите немедленно!.. Мам, и вы бы!.. И не подумаю!.. Если бы не пенициллин… Пацан чуть не помер! Кто ему откажет?.. Не слушай никого, сынок, считай, что велик у тебя в кармане…
Да постойте вы! С неба же не падает. Выиграй хоть одна облигация, ну, хоть одна-одинёшенька, тогда другое дело!
Лодки скользили по реке между травой и лилиями, пока эскадра не выбралась к озеру. Вокруг мелькали огни.
Отец подключил фару к аккумулятору, направил в воду и стал ждать.
В длинном плаще, шляпе и ботфортах, с боевым трезубцем, он возвышался на корме, как Нептун. Но рука его сжимала не трезубец бога, а острогу браконьера, жестокое оружие против хищников пресных вод. Да и сама рыбалка напоминала учения гражданской обороны.
Острога вонзилась в воду, и тотчас на дно лодки плюхнулась щука. Она извивалась, дергалась, но папа был тоже не промах и треснул рыбину по голове.
Вокруг раздавались плеск и сопение, мужики размахивали острогами.
Я забился в нос лодки.
Отец протянул дубинку, облепленную чешуей вперемешку с кровью: долбани-ка гадину еще разок, не помешает!.. А можно я ее поглажу?
Отец замер, вытаращил глаза, а потом так расхохотался, что едва не выпал из лодки. Да ты знаешь, сколько она полезных мальков пожирает?! Он безнадежно махнул рукой, сплюнул и снова уставился в зеленые глубины, где плавала еще не убитая рыба.
Щука уже пришла в себя: она едва заметно раздувала жабры.
Я наклонился ниже, и дальше случилось то, во что никто не верил и никогда не поверит, кроме детей.
Я шепнул, чтобы барыня рыба простила отца, который мог не знать, что щук обычно о чем-то просят… Эти не просят, – печально усмехнувшись, возразила щука, – эти жарят.
И вдруг прошептала: ты будешь плакать по мне?
Я обещал.
Тогда загадывай желание. Только поскорей, чтобы рыбаки не услышали… Матушка щука, сделай, пожалуйста, так, чтобы мне купили пианино. Звуки сидят во мне, как иголки, от них щекотно, честное слово, иногда даже больно, и я мечтаю выпустить их наружу… Понимаю. Только пианино твоим родителям не по карману. Им захочется купить баян.
О проекте
О подписке