Собираясь в тот вечер с Котиком к Ольге Павловне Руновой-Мещерской, автору романа о 1905 годе «У корня» и других книг, я взяла с собой черновик моего до того незадолго написанного письма Горькому. Пока Нэй, подруга моя, концертмейстер, знакомилась с Котиком, я в соседней комнате прочла ее матери мой черновик. Правильные черты до старости красивого лица ее вспыхнули улыбкой, и было в карих глазах – веселье.
– Вы мне, Ася, принесли ваше письмо к Алексею Максимовичу, – сказала она с ласковой горделивостью, – а я вам прочту его письмо ко мне!
В жар моего нетерпения мне протянут большой лист, мелко исписанный прямым кудреватым почерком:
«Дорогая Ольга Павловна!
Сердечное спасибо за сказку и письмо, письмо у Вас тоже вроде сказки. Весьма обрадовался также мимолетным, но глубоко верным замечаниям Вашим о том, как творятся в России легенды; очень думаю над этим прекрасным и необходимым для нас – для всех нас процессом. Писал об этом А. Вельскому… Прислал он мне книжку свою, а я, прочитав и многое в ней подчеркнув, возвратил ему. Ответа не имею, рассердился на меня человек. Напрасно. Никогда никого не учил я, на свой лад не перестраивал, судьей себя не считаю, а только свидетелем».
– Хорошо пишет! – сказал я. – Если он мне ответит…
– Ответит! – убежденно ответила Ольга Павловна. – Непременно ответит! Идемте в столовую, нас уже заждались!
Нас ждали Котик и Нэй в высокой просторной комнате большого дома окнами на Сретенский бульвар, за длинным столом, богато – по тем временам – накрытым. Уже вкусно и обильно накормлен странствующий звонарь, и словоохотливо он рассказывает:
– В одном доме встретился я с… с… с… (не даются ему эти встречные!) с-словом, они – актеры! И он-ни уговорили м-меня играть. Нет, не думайте, не по моей части, хотя и на к-колоколах там тоже… по их части, играть в театре Федора Иоанновича (любезно поясняя нам), был такой ц-царь. Он т-там у н-них на колоколах звонит, так я понял! И я буду этот царь в царской одежде – и должен буду звонить на к-колоколах! Что-то выдумывают? К-какие там у них к-колокола? Эт-то в Камергерском п-переулке, называется театр МХАТ.
Серые, темные под тяжелыми веками глаза Нэй смотрят на гостя с улыбкой ласкающего внимания. От сильной близорукости она еле различает лицо гостя, но она ощущает присутствие необычного.
Большеглазый – глаза, как у матери, серые – мальчик трехлетний не сводит с гостя взгляда.
– И там была т-так-кая неприятная дама! Он-на вообразила, что хорошо играет… А я возьми и спроси ее: «А можно мне вас понюхать? Простите, я ошибся! Я хотел сказать «послушать»!» Она на м-меня оч-чень обиделась!
Он залился смехом.
Мне стало неприятно. Ведь они видят его в первый раз – и после моих рассказов о нем… Поймут ли, что он и озорник немного? Могут ведь подумать – нахал. Но Котик уже бродит по комнате – знакомится с новым местом. Остановился у рояля, поднял крышку. Сейчас начнет? Но он настойчиво ударял одну и ту же ноту.
В комнату входила пожилая худенькая женщина – жена художника Альтмана. Нота все длилась нетерпеливо. Нашел изъян? Что-то странное. Я подошла. Он держал палец на ля.
– Почему же она н-не слышит? Я же з-зову ее, – недоуменно спросил Котик, – она же – ля, чистая центральная нота!
Поняв, я уже объясняла вошедшей:
– Фаина Юрьевна, ваша тональность – «а»! И Константин Константинович…
Но мальчику Туле пора спать, а он хочет слушать! Нельзя, игра возбудит его, не успеет. Уговаривают. Но маленький тиран не сдается: хорошо, он согласен «завестись» к соседке напротив по коридору, там лечь, но чтобы ему дали острого винегрету! Дадут? Тогда он пойдет к соседке. Следивший за этой сценой Котик разражается веселым смехом.
Круглые, как у кота, огромные серые глаза под детской каштановой челкой смотрят победно.
– Маринаду дадут! А есье – да, да – шоколаду!
Обещан и шоколад. Бабушка, старая революционерка, когда-то красавица, покрасивее Екатерины Второй (некогда с ней сравнивали…), уводит внука.
Котик садится к роялю.
Но первые звуки рояльные кладут было разбушевавшемуся счастью предел: бабушка, погрозив пальцем, обещав шоколадку, уходит.
Медленно, упоенно, как-то все снизу вверх идут звуки коленопреклонно перед недосягаемой высотой ми-бемоль? И все флейтное существо рояля, все скрипичное, все органное его звучание сплетается в новую оркестровку, вызывая колокольные голоса. Они мечутся о пределы рояльные, рождая небывалое в слухе.
Я смотрела на друзей моих: Ольга Павловна, Нэй, ее пожилая гостья – Фаина Юрьевна, «а» – жена художника Альтмана, – на лицах всех их, столь разных, было одно выражение: поглощенность нежданным, неповторимым! Мы присутствовали при Чуде. Теперь, почти полвека спустя, когда никто уже, может быть, не помнит ни колоколов Котика, ни игры звонаря на рояле, – когда я, может быть, последняя, кто об этом расскажет, – какая на мне ответственность – найти слова! Но я, в смятении воспоминания, не нахожу их. Перечла описание его звона. Как слабо! Не воссоздала совершенно… То был вечер колокольного рояля! Не «подражанье на рояле колоколам», этого, может быть, и немало – в записях музыкальных, это совсем другое: с помощью этих презираемых звонарем белых и черных клавиш, служащих одному диезу, одному бемолю, – он нашел способ (не мог не найти он, тосковавший по звучанию колокольному с утра до ночи) создать колокольность в клавишах!
Сонного, как ветка, утонувшая в пруду сна, несла Нэй на руках великолепно спящего сына, раскидавшего, несмотря на малую величину свою, богатырские ноги и руки; спящая голова со спутанной каштановой челкой с рук матери свешивалась, как волшебный плод. И в трогательном покое черт невинность ночи растопила и залила ребяческое лукавство дня. А смолкшие колокола звучали в ночной комнате.
Ни на что не похоже – иметь квартиру в здании консерватории – что-то вроде полузабытого сна. Полутемные переходы, высота недомашняя, печальность источников света, тени; лестницы и гулкость органная – вот тут жил звонарь. Правда, тут жили и арфистки-сестры и арфы сестер, от звуков которых он уходил из дому, как от всех темперированных инструментов. И жил тут отец всего этого, их Источник. Я пишу это слово с большой буквы – не от себя, а невольно передавая тональность этого слова в устах сына, – в тональности звучало уважение, заглавность. Котик не рассказывал мне об отце, но позднее я узнала, что он нежно любил отца с самых дней детства, когда тот еще не был назван источником, а был просто папа, с дней, когда жива была мать, когда сын был кудряв и младенчествен, а отец молод и весел… Вот этими вещами невещественными – прошлым, в вечность ушедшей матерью, незримым еще будущим, как в новогодних зеркалах, отраженных друг в друге, веяло на лестницах консерватории, которыми мы шли. Слышалось все то, как стихший звон арфы, как неслышный звук Вишнякове ко го колокола, и вещественна была тут эта невещественность семейной трагедии… И, как в старых домах, мышами пахло в тот вечер в пути нашем, и шли мы будто не Москвой… Петербургом гоголевских времен.
И вот наконец комната. Дана отцу его, как профессору консерватории, для занятий. (Квартира их, сказал Котик, в ГИТИСе, на Кисловке.) Я не помню тут мебели, хоть она, конечно, была. Явственней были двери, и потолок, и окна в неведомость, и был час вечерний, час отсутствий, где-то проводимого отдыха, а может быть, чьих-то концертов… Вынув откуда-то из-под спуда ему одному ведомых тайников, Котик протягивает мне альбом. Я раскрываю – и пораженность до дна души; лет десяти сидит у рояля мальчик; темные волнистые волосы завладели лбом и щеками, заглядывают в глаза мальчиковы и мои, а из-под них глаза свободно смотрят в душу мою. В глазах – отрешенность, мечтательность. Несмотря на нарядный костюм, матросский, в позе, в существе ребенка – печаль. С дней, когда, заслыша крик сына малюточного, кралась в жару мать – рука по стене – и, не дойдя, упала, и вскоре похитила ее смерть.
– Это я, – эт-ту фотографию очень моя бабушка любила – тут, она говорила, я на м-маму похож.
Он перевернул страницу. Дальше шли листы нот.
– Тут мои детские сочинения, я тогда учился на рояле. Но мне оч-чень м-мешал мой учитель, мне сочинять хотелось, а он хотел, чтобы я играл гаммы… Но после уроков я любил его, хороший!
Но вот я гляжу в уже немного выцветшую, чуть золотистую, фотографию. Писчим почерком золотом вытиснена внизу подпись фотографа – и, если повернуть, будут оттиски золотых медалей, «поставщик двора Его Императорского Вели…». (Так на фотографиях конца XIX века.)
В очень длинном стоит молодая женщина, в муаровом платье, и бесконечно заботливы заглаженные мелкие складочки у оборчатого низа платья, затейливо обходящего подол узором рюшей. В сочетании черного и белизны предстает этот легкий стан, облик – женственнейший в трогательной красоте черт, чистых. Родниковое, ландышевое протекшей весны, счастливой; смотрит, не улыбается. Но, может быть, вот-вот улыбнется – так добры у края застенчивости большие, в вопросительной задушевности, светлые, под ресницами темными и бровями, глаза. Правилен нос, легко очерчены ноздри. Дыханьем неуловимо приоткрыт рот, одновременно легкий и пышный, – так с лепестками бывает. Лоб открыт, грациозно обведенный светлыми, подобранными вверх волосами, прической простой и изысканной.
– Моя мама! – говорит Котик тихо.
Мы ехали на трамвае, где-то на Пятницкой или Ордынке, мимо старых особняков. Внезапно Котик рванулся вбок и, сияя, как от нежданной радости, закричал так, что на нас обернулись:
– …Смотрите! Типичный дом в стиле до 112 бемолей!
Он перевешивался через заднюю, наглухо закрытую загородку трамвайной площади, провожая взглядом родной его слуху дом. И когда тот исчез, он, потирая руки, смеялся, наслаждаясь ему одному понятной гармонией. На нас смотрели с недоумением. Сознаюсь, мне было неловко. Как-то надо было объяснить окружающим этот случай, который благодаря своей громкости делал их участниками, зрителями. И я не могла найти слова. Но и тени смущения не было заметно в Котике. Или он не замечал нацело людей? Нет, он не был оторван от среды. Отвлеченности в нем не чувствовалось ни капли. Он был вполне воплощен, умел и радоваться и сердиться. Мог и – как уже я говорила – насмешничать. Что же давало ему броню, мне не доступную? А он уже отвлекся в беседе.
– Я забыл вам рассказать, – говорил он, – что вчера меня проверяли! – Он закивал головой, торопясь, опережая себя. – То есть они хотели уз-знать, верно ли это, что я слышу все эти з-звуки! Он-ни м-мне сказали так: «Эт-то нужно для – для н-науки! И вот вы (то есть я) дол-лж-ж-ж… – Он запнулся, завяз в жужжанье этого «ж» и, как жук, попавший в патоку, шевелит ногами – выбраться, так он боролся с неспособностью одолеть слово. Но ни тогда, ни позже я ни разу не заметила у него ни раздражения на мешавшее ему заиканье, ни нервозности, мною встреченной у других заик. Он скорее отдавался юмору этой схватки, иногда выходя из нее – смехом, и никогда не отступал, может быть наученный логопедом упорствовать в достижении нужного звука. Нет, упорство это жило в нем самом. Может быть, крылось в каком-то веселом единоборстве? Или в осознании юмора, что ему не дается звук – ему, сколькими звуками владеющему, ему, их богатством одаренному превыше возможностей окружающих! И ему не дается какой-то один звук?! Жук вылез из патоки! – Вы долж-жны нам помочь!» Их было несколько, а я – один. Двое были в белых халатах, эт-то б-была как-кая-то л-л-лаборатория. Я очень смеялся! Что же тут проверять, что я – слышу! П-по-моему, их интереснее проверять, почему они ничего не слышат! Один какой-то бемоль, один диез, только! И н-на эт-том они с-с-строят свою муз-зыку, тем-перированную!
– Котик, вы совершенно правы, конечно! – отвечала я. – Ну и как же они вас проверяли?
– По-моему, они эт-то и не меня проверяли, а эт-ти свои приборы? Потому что… – Он очень оживился, но, как всегда не успевая догнать свою мысль речью, он заспешил, мешая себе: – Он-ни п-привели м-меня в т-так-кую выс-сокую к-комнату, там было много стеклянных вещей, и м-ме-таллических тоже м-много, и посадили меня у т-такого стола, и что-то н-на м-меня н-наде-ли, потом снимали, п-потом оп-пять н-надевали. И по-том-м они оч-чень крич-чали, с-спорили. Я н-не знаю, про ч-что, я оч-чень смеялся. Я заб-был, что потом б-бы-ло, я эт-то уж-же рассказывал Юлии Алексеевне, а ее папа з-заинтересовался и меня все расспрашивал.
– Ну все-таки что же они, Котик, проверяли?
– Он-ни т-так сказали: что ск-колько эт-ти приб-боры м-могли за мною поспеть, з-за моим слухом – как-кие-то т-там «кол-лебания» (там еще что-то иг-грало, как-кая-то ч-чепуха…), он-ни зап-писали эт-то – все, что п-правильно слышу, и п-приборы с эт-тими «колебаниями» т-тоже! А пот-том это все ос-становилось – и я слышал, и он-ни уж-же не м-могли, пот-тому что он-ни – кончились! – Котик засмеялся с детской ликующей непосредственностью. – А я н-не к-кончился, и т-тогда все закончилось, п-потому что он-ни уже н-не могли пров-верять. Их «колебания» к-кончились, а м-мои – а м-мои ведь т-только начались!
Он больше уже не рассказывал, он смеялся, он так смеялся, что я, в испуге за его нервную систему, старалась прервать его, отвлечь, и это мне наконец удалось.
Мы шли проходными дворами: вел – он.
– А мы верно идем? – сказала я, будто бы озабоченно. – Мы не заблудились? Ведь Юлечка нас ждет! И мы не опоздаем в ту церковь, где сегодня вы обещали звонить?
Среди музыкантов Москвы все ширился разговор о звонаре Сараджеве. Заинтересованные и восхищенные его сочинениями на колоколах (а многие – и его игрой на рояле) говорили о том, что он еще молод, что еще можно ему учиться! Наличие его гиперстезированного слуха позволяет ему такие волшебные сочетания звуков! Этому нельзя дать заглохнуть, надо ему объяснить, что ему нужно учиться! Ну, пусть не в консерватории (он может без привычки к учебе уже не одолеть трудностей, сопутствующих предметов, – да!). Он же может учиться у какого-нибудь из выдающихся музыкантов – композиторов – композиторскому искусству! Пусть он частным образом учится, заиканье этому не помешает! Это же долг всей музыкальной общественности – заняться его судьбой, вмешаться наконец в его остановившееся на колокольной игре музыкальное развитие… В нем же гениальные способности!
На это отвечали: «Ну так как же проверить такой слух? Принимать просто на веру? Это, знаете л и…» «А его не так давно проверяли, – возражал кто – то, – именно проверяли тонкость его музыкального слуха. У него же бредовая теория есть, что в мире, то есть в октаве, – 1700 с чем-то звуков, и он их дифференцирует, вот в чем интерес!» – «Так это же опять с его слов, это же не доказано!» «Частично – доказано! – отвечали иные. – Приборы частоты звуков, их, как бы сказать, расщепленности. Я, может быть, не совсем точно понял? Они шли в паре с его утверждениями – докуда эти приборы могли давать показания. И все совпадало. А дальше приборы перестали показывать, а он продолжал утверждать, и с такой вдохновенной точностью, которую нельзя сыграть. Да и зачем играть? В этом же ему нет ни малейшего смысла! Вы понимаете, он естествен, как естественно животное, как естествен в своей неестественности любой феномен! И думается, не столько здесь стоит вопрос о том, чтобы ему учиться, как о том, чтобы от него научиться чему-то, заглянуть, так сказать, за его плечо в то, что он видит (слышит то есть). Ведь это же чрезвычайно интересно с научной точки зрения…»
Так вспыхивали споры везде, где бывал Котик или где слышали его игру, дивясь ей, не имея возможности сравнивать ее с чем бы то ни было.
А Котик смеялся. Не зло, добро, его все эти рассуждения о нем забавляли. Чему они будут учить его – о звуках, которые для них не существуют, в существовании которых они сомневаются?
– М-мне, – говорил он, – надо пе-перестать слышать, и т-тогда я бы мог стать их уч-чеником, пот-тому что они очень много уч-чились, а я – только в моем д-детстве, когда мне надо было выучить ноты, и все эти нотные линейки, и белые кружочки, и черные, и эти паузы и ключи, скрипичный и басовый. Чтобы записать м-мои детские сочинения! Но для колок-колов все это не имеет значения, эти звуки нич-чему не помогают, и это все неверно, потому что я на этих линейках могу нарис-совать только один диез и один бемоль, а бемолей 121, и диезов т-тоже 121…
– Да, и это наша трагедия, что тут присутствует недогоняемость, – сказала я кому-то о Котике, – а вовсе не его трагедия, раз он слышит больше, чем мы!
– Нет, в этом тоже есть трагедия, – отвечали мне. – Слышанье немыслимых обертонов, сверх-изученных, есть катастрофа. Но привести это звуковое цунами в состояние гармонии вряд ли возможно… Может быть, наука будущего…
Другой настаивал:
– Нет, он действительно мог бы создать неслыханные звучания, если бы он научился управлять ими по всем законам гармонии!
– Вот так логика! – отвечал кто-то. – Неслыханные звучания – мы же слышали их! И им не нужна наша гармония…
Не слушая, тот продолжал:
– Тогда бы он владел теми сферами звуков, которые ему слышатся! А пока – он только вырывается в непознаваемое и что-то оттуда нам сбрасывает. Какие-то…
– Жар-птичьи перья! – сказала я. – И перья павлина, которые мы слышим и восторгаемся ими.
Хоть и отрицаем, бредом считаем эти десятки бемолей и диезов, причину необыкновенных его композиций. Тут такой колдовской круг!
Но мне отвечали, что это все, что я сказал, – литературщина, дело вовсе не в этом, а в том, что для того, чтобы сочинять музыку, надо изучить контрапункт.
А Котик Сараджев уходил от нас по ночным улицам, окруженный домами в стиле несуществующих для нас десятков бемолей и диезов, и в тишине ночи ему издалека шли звоны подмосковных колоколов, которые трогал ветер.
Вскоре Котик пришел ко мне. Он бережно нес завязанную тесемкой коробочку, кондитерскую.
– Я вам печенье принес! – сказал он празднично и поклонился не без гордости. Он аккуратно развязал тесемку и поставил на стол коробочку, раскрыл крышку и положил ее рядом. – Вы, пожалуйста, кушайте! – сказал он чинно. – Если его с чаем с молоком – оно очень питательно. И сыну его давайте!
Я благодарила, смущенно смеясь. Это было так неожиданно! Мы сидели за чаем, вечером, у моей старшей подруги, той самой, что работала концертмейстером. Котик уже играл нам на рояле свои ранние гармонизации, которым не придавал цены. Он равнодушно выслушал наши похвалы и на вопросы хозяйки дома, пианистки, ответил вразумительно и терпеливо! Но он казался усталым.
О проекте
О подписке