Читать книгу «Есенин. Путь и беспутье» онлайн полностью📖 — Аллы Марченко — MyBook.
image











 

 

 

 




Никита Монах рано, сорока двух лет от роду, внезапно, от воспаления легких, умер, оставив тридцатилетнюю вдову Аграфену Панкратьевну без средств к существованию и с четырьмя малолетками на руках. Старшему из сыновей Александру не было и десяти. Впрочем, Аграфена не растерялась, сумела извлечь выгоду почти из воздуха – из одного лишь местоположения необычного дома. Художников-реставраторов, приплывавших в Константиново из Москвы, очаровывал вид из чердачного оконца. Бескрайние заливные луга, на горизонте темно-синяя полоса леса, а по лугу – широкой блескучей лентой река: «Утром и вечером Ока так красива. Податлив характер Оки. Она настолько подчинена окружающему, что даже цвета своего не имеет, а отражает в себе, как в зеркале, все цвета неба и берегов»[44].
Богомольцев красота приречных видов не приманивала, но и калики мимо вдовьего двора не проходили. Божьих странников приваживала близость гостеприимного дома к церкви, а церковь в Константинове знатная, на всю округу знаменитая церковным хором, в котором мальчиком пел и отец поэта. У него, по воспоминаниям Аграфены Панкратьевны, был красивый дискант, такой трогательный, что постояльцы настойчиво предлагали вдове пристроить голосистого мальца в Рязанский собор певчим. И художники, и богомазы не только ангельский голосок Сашки хвалили, но и на лик сироты любовались: ну чем не отрок-пастушок с картины Нестерова?!
Есенин отцовской – ангельской, большеглазой и тихой – красоты не унаследовал, лицом пошел в мать. Такие лица, как тонко подметил один из современников, хороши в юности, но быстро, к тридцати, грубеют и выцветают. Широко распубликована фотография 1926 года, запечатлевшая родителей поэта сидящими рядышком, парой, под фасадными окнами отстроенной после пожара избы. Татьяна Федоровна (в девичестве, «по себе», Титова) смотрится справной бабой, сильно моложе своих пятидесяти, но прежней Танюши, первой на селе певуньи-плясуньи, в ней не узнать. В отличие от жены, Александр Никитич здоровьем похвастать явно не может. И тем не менее, несмотря на обильные и резкие морщины, все еще хорош собой и даже изящен и легок, не по-деревенски как-то хорош и не по-крестьянски изящен. Заметили ли супруги Есенины, что последняя их дочь, единственная из трех выживших ребятишек, унаследовала счастливую внешность родителя, или назвали младшенькую по отцу Александрой случайно, неизвестно. А вот сам Есенин красотой сестрицы Сашеньки и восхищался, и хвастал-гордился. И в 1925-м, когда писал: «Я красивых таких не видел…», и раньше, когда мастерил для трехлетней царевны короны из приречных цветиков-семицветиков да мантии из белых и желтых кувшинок. Старшую, Катерину, во что ни наряди, хоть в дорогое городское платье, вида никакого: помнет, перепачкает, пацан-сорванец – не девка, а Шурка – та и в обносках с купецкого плеча ангел-барышня.
Впрочем, и Сергею от отца кое-что все-таки перепало, кроме легкой походки да немужицкой осанки («И откуда бралась осанка…»). Отец, как и сын, за песнею и за вином уносился куда-то вместе со звуками, куда – неведомо, лишь бы подальше от неблагообразия деревенского быта. И жене, и девкам, что Катьке, что Шурке, хоть бы хны, не красна изба углами, красна пирогами, а ему углы закоптелые с тараканами в забитых пенькою пазах – нож по сердцу. Да и земля не тянула, не было у нее над отцом Есенина власти. Прижимистые константиновцы («владельцы землей и скотом») смотрели на городские заработки и многомесячные отлучки из деревни как на отхожий промысел, помогающий расширить и укрепить земельный надел. Александр Никитич, удивляя и смеша односельчан, вкладывал все, что удавалось скопить, не в землю, а в дом. То часы городские привезет, то красивую лампу, то венские стулья. А каким щеголем к матушке из Москвы заявлялся, покуда астмой не захворал да детей не наделал! Стрижка модельная, на косой, идеально ровный пробор, усы офицерские, галстук модный, широкий, воротничок белоснежный, прачкой купца-хозяина накрахмаленный-отутюженный!
Но мы сильно опередили события. Франтоватому приказчику мясной лавки купца Крылова всего двенадцать годков, и Аграфена Панкратьевна никак не может уговорить своего старшенького послушаться веселых квартирантов. Не хочет отрок в певчие. Не хочет, и все тут. Петь страсть как любит, и в церкви, и на богатых свадьбах-похоронах, и все, чем одарят, до грошика матери отдает, а на своем твердо стоит. Пойду, дескать, в люди, как все. Меня «в мальчики» кто хошь возьмет. У московских хозяев, дядька Федот сказывал, глаз наметанный, вороватым да лодырям от ворот поворот, и тех, кто незагребущие, принимают.
Верно сказывал дядька: всех трех константиновских недорослей, лично им, Федотом, средь сельских подлетышей высмотренных, господин Крылов на выучку принял. Сашку за красоту и опрятность в помощь младшему приказчику определил, пусть в лавке на виду у покупательниц повертится, двух других – покрепче да повыше – к мясникам пристроил. Так, купницей константиновские подлетыши на первых порах и держались. В одиночку ходить по Москве и в будни-то стремно, а в праздники прям-таки страшно. И пятачок, хозяином подаренный, отымут, и пальтушку попортят ножичком-самоточкой. И дома в деревне до кровянки дрались: то в глаз дадут, то нос расквасят, – но одеву не трогали. Нос-то к завтраму заживет, а за порванные порты всех выдерут. Но то в деревне. А здесь в оба гляди – шпана городская дерзкая.
Два года от зари до темна мальчики вкалывали за харч – щи, да каша, да чай вприкуску. Хозяин мясного дела купец третьей гильдии Крылов господин аккуратный, въедливый, копейка рупь бережет, но работников не материт, рук не распускает, да и щи при мясном заведении наваристые и досыта: ешь не хочу. Не то что у матушки: после мясоеда ни сала, ни солонины. Молоко и то снятое. Квартиранты творожное без сметаны не кушают, а их вон сколько! И все прожорливые.
Через два года Аграфена Панкратьевна отправила в Москву на заработки и второго сына – Ваню. У Крылова Ивану не показалось, устроился на кондитерскую фабрику жестянщиком – коробки для леденцов мастерить. Одну такую, с вмятиной на донце, брату на Рождество подарил. В этот красивый «банк» Сашка Есенин и положил свои первые заработанные рублики.
Не один Ваня, но и Миколка с Гришкой, с которыми Сашка Есенин в Москву прибыл, у купца Крылова не задержались. Почище, поденежней дело нашли. А он осел, к месту прирос, к чужому дому прижился. Товарищи в галантерейщики к себе сманивали. У нас, мол, и товар веселый, и публика чистая: портнихи, барышни с женских курсов, гимназистки, их теперь тоже шитью-кройке учат. Но тихоня опять заупрямился: не любит он перемен, башмаки новые – и те неизвестно какими окажутся, в каком месте мозолю натрут. Хозяин Сашкино постоянство сумел оценить, парню еще и восемнадцати не исполнилось, а он его в младшие приказчики вывел и жалованье хорошее положил. Теперь и жениться можно.
Невесту себе Сашка Монах еще прошлым летом высмотрел, когда в Константиново на сенокос отпросился. Матушка, как сказал куда сватать идти, рассердилась: не по себе сук гнешь. Кто мы, Монахи? Голь перекатная, а кто Титовы?! Сила! Они завсегда первые, и лошади-то у них знатные, и дочь раскрасавица, и парни – годами мальцы, а косая сажень в плечах, и баржи у Федора – помнишь, какие были? Ну, сгорели, а может, поджег кто? Так ведь все остальное при нем, и земля, и хозяйство. Ну, почудит с горя и очухается, хваткий и здоров как бугай. Да и Танька ихняя не перестарок какой, шестнадцати, поди, нету. А мне, сам посуди, зачем такую невестку в дом брать? Нравную, гордую, в богачестве росшую? На рогатой козе не подъедешь. Не обломится тебе это золотце, сын, и не мечтай.
Обломилось, однако. Вот только нехорошо как-то обломилось. Не ладно. Аграфена Панкратьевна, не переупрямив Александра, при первом же случае Татьяниной матери все-таки намекнула: мой-то старший по вашей красуле горюет, жениться надумал, при хорошем жалованье теперь, приказчик, подарки невесте в городском чемодане привез. Наталья Евтихиевна ни да, ни нет: это, мол, как отец скажет, а сама мимо глядит и губы поджимает, ясно же, что Титов скажет…
Промахнулись в расчете матери, что Наталья, что Аграфена, в размышлении сплоховали. Все у Титовых супротив жениха: негоже, дескать, неровню в родню принимать. Татьяна – та в голос ревет: «Не хочу я в Монашки, с Сашкой только в молчанку играть!» А отец в гневе ей: «Что? Под юбку не лезет, за титьки не хапает? Пойдешь, дура, а не пойдешь, за вдовца силком выдам, чужим соплякам задницы подтирать!»
Старшая сестра поэта, Екатерина, видимо, со слов матери неожиданное для домочадцев решение деда отдать единственную любимую дочь Монахам объясняет необузданностью вскидчивого его нрава. Между тем набросанный ею же словесный портрет Федора Андреевича (в уже упоминавшихся мемуарах) позволяет предположить, что причина не в его «самодурстве»: «Вся округа знала Федора Андреевича Титова. Умен в беседе, весел в пиру и сердит в гневе, дедушка умел нравиться людям… Дедушка со своими баржами был очень счастлив. Удача ходила за ним следом. Дом его стал полной чашей. В доме был работник и работница, хлеба своего хватало всегда до нови. Лошади и сбруя были лучшие в селе. В начале весны дедушка уезжал в Питер и плавал на баржах до глубокой осени. По обычаю мужиков, возвращающихся домой с доходом, полагалось благодарить Бога, и церковь наша получала от мужиков различную утварь: подсвечники, ковры, богатые иконы – все эти вещи мужики покупали в складчину. Дедушка был очень щедрым на пожертвования и за это был почитаем духовенством. В благодарность Богу за удачное плавание дедушка поставил перед домом часовню. У иконы Николая Чудотворца под праздники в часовне всегда горела лампада.
После расчета с Богом у дедушки полагалось веселиться. Бочки браги и вино ставились около дома.
– Пейте! Ешьте! Веселитесь, православные! – говорил дедушка. – Нечего деньгу копить, умрем – все останется. Медная посуда! Ангельский голосок! Золотое пение! Давай споем!
Пел дедушка хорошо и любил слушать, когда хорошо поют. Веселье продолжалось неделю, а то и больше. Потом становилось реже, в базарные дни по вторникам, а к концу зимы и вовсе прекращалось за неимением денег. Тогда наступали черные дни в Титовом доме. То и дело слышались окрики дедушки:
– Эй, бездомовники! Кто это там огонь вывернул?
И начиналась брань за соль, спички, керосин. Все затихало в доме Титовых, когда дедушка был сердит».
В пору «удачи» Титов наверняка относился к Никите Есенину и к жизненной его линии со снисходительным превосходством: это с чего ж ты такой бедный, ежели такой грамотный да трезвый? А вот теперь, когда и сам, разорившись, вынужден был отправить старшего из сыновей на заработки в город и саморучно взяться за косу и соху, они вроде как и сравнялись. Да и Сашка Монахов, у которого в отрочестве был «ангельский голосок», ему, любителю «золотого пения», не мог не нравиться. Еще в ту пору пригожего парнишку приметил, когда нынешний женишок пел в Константиновской церкви, а Федор Андреич – «с головой… трудной» от многодневного «хмеля» – туда захаживал. Не сторонкой, конечно, как в стихах Блока («Грешить бесстыдно, беспробудно, Счет позабыть часам и дням, И с головой от хмеля трудной Пройти сторонкой в Божий храм»), но все-таки, думаю, не без стеснения. К тому же у Титова глаз наметанный: девок, до сладкого греха охочих, в корогоде вмиг отличал. Вот и Танька из этаких – манкая. Мать, Наталья, в хозяйстве – черт, а на детей – раззява. Монах, ясное дело, не сторож, зато у Аграфены не побалуешь – строга. И в девках себя блюла и, овдовев, не скурвилась. Сам с похмелья подкатывался, ни-ни: гуляй, дескать, Федор, по другим дворам. Ничего, перемелется, да и с приданым лишка не просят, так, мелочь: перины-подушки. Вот только, мол, свадьбу на вашем конце, Федор Андреич, догуляем, у нас тесно. Что в дому, что в подворье, что окрест! Зато уж у вас, в Матове, гульбище, на Казанку особо – качели-карусели, баранки-пряники…
Свадьбу сыграли с размахом, в престольный Константиновский праздник – на Казанскую. Тут уж Титовы не поскупились: пейте-ешьте, православные! Невеста, и та на пиру да на миру развеселилась. Это у Татьяны Федоровны отцовское и к старшему сыну перешло по наследству:
Чтобы с горем в пиру быть с веселым лицом…

Впрочем, Есенину от деда (с материнской стороны) досталось не только «самое высшее в мире искусство» «казаться улыбчивым и простым» – «в житейскую стынь», при различных «утратах» «и когда тебе грустно». Ни долгожительного здоровья, ни основательной, прочной стати не перепало, зато титовское умение нравиться людям он и унаследовал, и приумножил. Юрий Тынянов как-то заметил: до двадцати лет Пушкин был сыном своего легкомысленного отца и племянником легковесного дядюшки Василия Львовича. Позднее, уже в Михайловском, поднялись из наследных потемок Ганнибаловы гены, тяжелые и страстные. Что-то похожее, кажется, произошло и с Есениным. Знавшие его в первой юности запомнили тихого, скромного, застенчивого и не очень уверенного в себе ясноглазого мальчика, который почему-то вежливо улыбался решительно всем. Таков он и на первом поэтическом автопортрете, польщенном, не без этого, но – похожем:
Тихий отрок, чувствующий кротко,
Голубей целующий в уста.

И вдруг, после 1918-го, в пору альянса с имажинистами, в нем неожиданно прорезались не только «буйство и удаль», но и хозяйственная хватка деда-корабельщика. А когда перевалило за двадцать, обозначились и унаследованные по титовской линии резко-контрастные перепады настроений и чувствований: от буйства во хмелю – к черной «меланхолии», от неуемной щедрости (ешьте-пейте, православные!) к копеечной скупости. То на весь гонорар пир закатит, то взъярится на приятеля за то, что в его выходных штиблетах слинял…
Но вернемся к началу предыстории – в жаркое лето 1892 года. В тесной, на курьих ножках избе Монахов – куча-мала. Иван, как прикатил на братову свадьбу, так и застрял, днем спит, ночью гуляет. Сестрицы молодожена тут же, на молодую пялятся, а подойти дичатся. Аграфена Панкратьевна убытки считает. Из-за Сашкиной женитьбы пришлось постояльцам отказать, Иван ни рубля не привез, хорошо, кой-что припасено-отложено. Но не безденежье томит вдовью душу. Сын к своей крале ровно кутенок ластится, а та мужнины руки отводит и лицом каменная.
Федор Титов еще и потому торопился со свадьбой, что мечталось ему внучат потискать. Малышат – человечьих, лошадиных, овечьих – с детства жалел, а с беды, какую во гневе над младшим своим, Петрушей, сотворил, – с чердака скинул, дурачком сделал, – даже котят перестал сам топить. Да что-то Татьяна Федоровна радовать отца не спешила: первого на седьмом месяце скинула, второй и года не подышал – от крупа задохнулся. Вот и у них с Натальей та же напасть: за двенадцать лет супружества – только гробы, один другого короче, да могилки. Оттого и Татьяну, суеверы, в день родин окрестили. И помогло: ни одна хворь не цеплялась, и вот тебе на! По женской, родильной части вся в матушку: сама кровь с молоком, а приплод с брачком. И когда дочь очередного нежильца родила, даже смотреть на него не пошел, пока константиновский батюшка отец Иван, крестивший внука, не успокоил: этот, Федор Андреич, хоть и маленький, да живучий, и Татьяна веселая. Сергунька, говорит, по ночам не кричит, спокойный. Недолго Татьяна Федоровна веселилась-радовалась. Младший брат мужа Иван женился. Свекровь с новой невесткой что с дочкой единственной. А та, хитрая, не перечит, Аграфена поперечников не жалует. И было невтерпеж, невмочь стало: не свекровь – мачеха лютая, и это не так, и то не эдак. К отцу-братикам хоть и отпустит, а вдогонку брякнет: не девка, чтоб по гостям-то шлындать. На базар в Кузьминское попросилась, матушка на Троицу денежку подарила: себе, доча, пряник у туляков прикупи, а мальцу рубашонку. Так и в Кузьминское не можно! Дескать, сами со сметаной собрались, а ты полы в горнице вымой, с голиком, да дров натаскай, мужиков-то в дому один твой сосунок. Пробовала Татьяна мужу пожаловаться – молчит. До крика дошла – ни словечка. Трясти стала – плечом отодвинул и вон пошел. В дверях обернулся: в этом доме мать хозяйка, и воля на все ее, и деньги как отдавал раньше, так и буду отдавать, и с Иваном ей решать, не мое это дело и не твое. Молод братец, погулять охота, а для гулянки деньги нужны, не поумнеет – разделимся, но коли она скажет, а пока – терпи. И помни: с Ванькой делиться будем, я-то при матери останусь, в отцовом доме.
Занятые своей распрей, родители сыном не затруднялись, не плачет – и ладно. Зимой за печкой вроде как домок у него, летом полушубок драный бросят под вишеньем, из соседнего сада пробравшимся, бесштанным усадят. И конька деревянного, титовским Петькой не доломанного, сунут. Серега коня побаивается – твердый, на пузо перевернется, за муравьями следит. Раз божью коровку увидел, то-то радости было! Вишня плохонькая, ни листовая, ни ягодная, а все тень, голову не напечет.
Не только отцу-матери, и Аграфене Панкратьевне на догляд за младенчиком ни времени, ни охоты. Зато другая бабка, Наталья, и после заутрени заглянет, и обедню отстояв, завернет. Дочери очередной пятачок сунет, внука по светлым волосикам погладит, постоит-посмотрит: лицом вроде бы в нашу породу, а нравом да мастью – в ихнюю: тихий, всем улыбается. Мои бойкими были, крупными, а этот хлипкий, оно и понятно: при живых-то родителях сирота-забросыш. По свидетельству сестер поэта, Сергею не исполнилось и трех, когда Татьяна Федоровна, после крутой ссоры со свекровью, забрав сына, убежала к родителям. Бежала и плакала, хорошо, дождь начинался: вроде как от мокра убегает. Плакала, правда, больше от страха. А ну как отец запряжет Сивого и отвезет обратно на навозной телеге, принимай, мол, Панкратьевна! Твоего стада овца – паршивая, а твоя, и приплод твой. Федор Андреевич по-иному рассудил. Внука к себе взял, а дочь вздорную в Рязань, к городскому сыну с попутным шорником выслал: не хочешь свекрови угождать, чужой барыне послужи да братцу покланяйся, авось слаще покажется.
1
...
...
14