По утрам он поет в маршрутке.
Ранним питерским утром он выезжает на маршрут и гонит пока пустую машину по северному городу. Он поет так громко и надрывно, как будто в родных горах, где-нибудь высоко, на пастбище, один… Он поет и плачет, и, пока нет хмурых утренних пассажиров, вспоминает свою доченьку Наргиз. И еще одну дочь, Саодат, которой на свадьбу приехал заработать, на много гостей и на дом для молодых.
Он поет так надрывно, открыв окно, и ветер, чужой, северный, обдувает лицо и сушит его слезы. Которых нет.
Потому что все они внутри.
Меня в коррекционной школе очень любил мальчик Вася с отвисшей влажной губой, он все время говорил, что я красивая.
Через три дня работы в этой школе я поняла, что Вася говорит это всем.
И еще один человек меня любил, наша вахтерша, она же охранник, она же бабушка тоже особенной девочки, которая, наоборот, сама у всех спрашивала: «А я красивая?»
То есть все было правильно. Мальчик Вася говорил всем девочкам, что они красивые (настоящий мужик), а девочка у всех спрашивала, красивая ли она (истинная женщина). Болезнь не изменила в них главного, принадлежность к своей природе.
Да, так вот, вахтерша.
Она меня любила, чаем угощала в своей каморке, конфеты горстями в карманы куртки пихала. От одной не поправишься, говорила.
— А вот ты, Алла, почему в Израиль не уехала? Мама там у тебя, сестра, племянники, дядя...
Эльвира, так звали вахтершу, часто меня об этом спрашивала, но ответ не слушала. А отвечала я ей:
— Там жарко очень, я север люблю.
Эльвира однажды все же услышала ответ и сказала:
— Вот вроде бы евреи не дураки, а зачем страну сделали в такой жаре? Мерзлявые, что ли? Мерзнете все? Вон Россия какая огромная, места всякому еврею хватит... Создали бы здесь свою республику и вот тебе Шалам Шабот.
Шалам Шабот (шаббат шалом) мне очень нравился, и Эльвира не понимала, почему я смеюсь каждый раз.
— Так у нас есть республика еврейская, Эльвира! — говорила я ей.
— Где это? Чего придумываешь? Кто им разрешит, когда самим жрать нечего...
— Есть-есть, — говорю. — Еврейская автономная область, на Дальнем Востоке. Столица есть даже, Биробиджан.
— Да чтоб еврей на Дальний Восток поехал? Вы же мерзлявые, вам где потеплее да посытнее, а там холод и только лагеря, и зэки бродят, любого еврея обидят. Нет, шутишь, конечно, ты, Алла, любишь шутить.
— Не шучу. Правда есть такая республика. Столица даже есть у них...
И тут Эльвира томно закатила глаза, куда-то в воспоминание отправила их, и тихо говорит…
— Ух, Алла, какой у меня в молодости еврей был, какой мальчик, какой горячий, нежный, ласковый, грустный... Я его как прижму, сама улетаю, а он плачет от счастья. Хорошо мне с тобой, Эля, говорит. Вот так бы с ним и пролежала всю жизнь... Потом женился на своей и уехал в Израиль, а я бы с ним даже на Дальний Восток уехала, в автономию вашу, если не врешь... Хоть на Колыму... Хоть куда... Обняла бы и никуда не отпустила. И была бы счастлива всю жизнь... А теперь вот сижу, за больной внучкой слежу, Вася слюнявый мне каждый день говорит, какая я красивая, а я верю, представляешь? А он тебе говорит?
— Он всем говорит, Эльвира...
— А Мишенька мой, еврей тот, ничего не говорил. Только глазами любил. Горячий такой, нежный, грустный... Нет, не только глазами, конечно, любил, все как положено, о-го-го какой, но разговаривал глазами. Как посмотрит — хоть в их автономию, хоть куда бы с ним, в вечную мерзлоту, везде бы поехала. А он взял и в жару свою уехал, в Израиль…
Ну, хоть ты не уезжай, Алла, хорошо, что жару не любишь, я к тебе привыкла, и Анька моя тебя любит, внучка... И глазами мне Мишку напоминаешь. Как посмотришь... Не уезжай, будем чай пить, конфеты у меня всегда есть... Печеньице вот еще возьми, сама пекла. А там жара все время, у тебя ножки полные, будешь мучиться, ножки растирать до крови... И Васьки с губой там нет, кто тебе будет говорить пять раз в день, что ты красивая?
— Он всем говорит, Эльвира...
— Да знаю я, — сказала Эльвира и отвернулась, стала смотреть в окно.
Долго смотрела, и я тихо вышла.
Абдуллох и Акобир закончили ремонт в нашем подъезде. Всё сделали хорошо, не придерешься, кайму — морскую волну цвета фекалий — исправили скотчем, выровняли.
А поутру выхожу, а там... красный ковер через всю площадку, прямо от входной двери. С таджикскими узорами.
Красная дорожка! Иди не хочу.
И теперь каждый день я вхожу на эту дорожку, где по-хорошему надо бы идти на высоких каблуках, с голыми плечами и грудями и белыми зубами и под щелканье камер всем кивать, махать и улыбаться. Звезда идет. Звезде дорогу.
И все хлопают и кричат: «Алла! Алла! Каблуки-то какие... Не звезданись...»
Вместо этого я иду в тишине по этой красной дорожке, в черных слипонах на белой резиновой подошве, с арбузом в пакете, в ветровке цвета крабовой палочки, поясница болит, никто не щелкает никакими затворами, ну, вы поняли...
Улыбаться некому, никто не кричит: «Алла!» Никто.
Груди грустны и обвязаны шарфом, холодно.
И только где-то далеко брехают собаки и брешут политики.
А я иду по красной дорожке, и невидимые слезы льются по щекам Кабирии, или видимые льются, но вот точно, как в проходе Кабирии, только она не по красной дорожке, а я по красной.
И никто не закричит: «Алла!»
Разве что заглянут поправить свой ковер Акобир и Абдуллох и тихо скажут: «Аллах акбар…» Или подумают.
А я услышу — Алла…
Красный таджикский ковер в пятиэтажке на Охте, в Петербурге, моя красная дорожка.
Господи, хорошо-то как и тихо как.
Мне наш подъезд в Самарканде вспомнился.
Там всегда были открыты двери, весь день, у всех, это уже общее место про открытые целый день двери в те плохие времена... Но что поделать, если это так и было.
Напротив нас жила семья секретаря горкома, этот секретарь была женщина, которую выпилили, вытесали из коры дуба. Волевой подбородок, маленькие глаза, большое грубоватое неженское лицо, профиль индейца. Партийный Чингачгук.
Муж ее был тихий, светлый, моль. Какой еще может быть муж у секретаря горкома... Покладистый, бесшумный, как будто все время проскальзывал мимо, а не проходил.
Была у них дочка с косичками, которая играла гаммы на черном пианино. Светлая, в папу, тоже моль, тихая. Когда дверь приоткрывалась у них, было видно белоснежную накидку на черной крышке инструмента. Мы их называли «стерильные», так было у них нечеловечески чисто. Какое-то безвоздушное пространство. Или, наоборот, воздушное, летали они, скорее всего, по воздуху, поэтому ни пылинки, ни соринки, ни сдвинутой книжки, ни запахов, ни звуков, ни шорохов. Секретарь горкома была хорошая женщина, улыбалась большим лицом с грубой кожей, дежурная улыбка, вежливая, но не фальшивая.
Под нами жили две сестренки, со старшей мы дружили, простодыра такая, безотказная и курносая, а папа их был директором винзавода, обаятельный любимец и любитель женщин. Другим директор винзавода не мог быть. Если бы я столько дегустировала, то тоже бы была любимица и любительница. Жена ничего не знала, как все жены. Мне давно кажется, что жены существуют для того, чтобы ничего не знать.
Над нами жила рабочая многодетная семья. Муж всерукий, всем все чинил, во всем доме, не пил, денег не брал, и помнится мне, что все ему тыкали, которым он чинил, мужчины тыкали, хозяева квартир, в которых они были мужьями, но ничего не умели делать руками. И поэтому приглашали этого дядю Петю безотказного. Мне было неловко, что ему тыкают по-барски безрукие мужики, я это помню хорошо — чувство это неловкости.
Его жена, расплывшаяся от нескольких родов, мягкая со всех сторон, тетя Лена растила мал мала меньше, из ее кухни разносились самые вкусные запахи, а самая младшая, Леночка, тоже, как мама, Лена, бродила целыми днями по этажам и всем говорила: здрасти, как ваши дела? Мои хорошо. У Леночки были длинные кудри, простецкое лицо, и она всегда просила нашу собаку — погулять с ней на улице или у нас дома «поиграть с песиком».
Старшие их дети были с норовом, непонятно в кого, но с хорошим норовом, я помню, как трепетали их ноздри от гнева. Иногда мы собирались во дворе, я подлизывалась к ним, взрослым, за это сидела с ними на скамейке южным остывающим вечером, и когда они возмущались чем-то, то ноздри их трепетали. Семейная черта такая была.
Недавно меня нашла эта Леночка, которая бродила по этажам, младшенькая… Живет в Подмосковье. Рассказала, что Петя, старший брат, красавец, погиб в армии, дядя Петя, отец, тоже Петя, они детей своими именами называли, Леночка, Петя… Дядя Петя, которому все тыкали в государстве рабочих, тоже рано ушел. Подружку мою, простодыру, давно зарезал муж из ревности. Осталась дочка, которую воспитала бабушка, жена винзавода. Она до сих пор не знает, что муж ей изменял.
Вспомнила всех, новости эти узнала, закрыла глаза... И увидела всех лица, и почувствовала запахи из окон, наверняка те же, да услышала шум тополей в ночи под желтым от крупных звезд небом. И голос мамы из открытых окон веранды.
— Алла, домой, уже стемнело. Слышишь?
— Слышу, мама…
О проекте
О подписке