Читать книгу «Маргинал» онлайн полностью📖 — Александра Волкова — MyBook.
image
cover





Я даже полагаю, что такого рода состояние и есть вожделенная «гармония», трудно, случайно, краткими вспышками, озаряющая потемки человеческих душ и оставляющая после себя призрачные блики воспоминаний, подобные тем, что какое-то время мерцают на сетчатке глаза после взгляда на солнце или спираль лампочки накаливания. Воспоминания тревожат, раздражают душу; мгновения счастья представляются неповторимыми, недостижимыми, и искусство как таковое, независимо от жанра, технических средств как раз и занимается тем, что фиксирует эти мгновения если не на «вечность», то, по крайней мере, на физический срок жизни материала, взятого для создания конкретного произведения. Спорт в этом отношении чем-то сродни искусству; спортсмен тоже стремится к победе всем своим существом и на пике своих сил, приближаясь к рекорду, в какой-то мере сообщает зрителям то состояние гармонии и высшего блаженства, которое переживает сам. Метельников, наверное, потому и отставил актерскую карьеру, потому что никак не мог слиться воедино с самим собой, играл холодно, сухо и как будто не передавал текстом состояние своего персонажа, а читал лекцию от его имени. Впрочем, он и как режиссер почти ничего не снял и по большей части сидел в простое, но при этом регулярно являлся на студию, заглядывал в сценарный отдел, получал папку с очередным сценарием и потом долгое время таскал эту папку под мышкой, листал ее, сидя за дальним столиком в студийном кафе и, дождавшись случайного визави, тонко и умно разбирал тот или иной прочитанный эпизод: брал ракурсы, описывал кадры, расставлял акценты, монтировал и так, почти в буквальном смысле, «живописал словами», что перед слушателем – рыцарем, гусаром, фрейлиной, монахом: массовка, забегая в кафе, не переодевается в «гражданку», – возникало настолько реальное «кино», что, случалось, визави тут же начинал напрашиваться на участие в грядущих съемках.

Но до них дело обычно не доходило, и не потому, что «Москва рубила сценарий» или лопалась смета, нет, причина здесь, я полагаю, была чаще всего в том, что за месяц-полтора этих посиделок весь метельниковский темперамент исходил «на разговоры», и воплощать свои фантазии в реальные кадры ему становилось уже скучно.

Я видел, как его мучает эта невоплощенность, раздвоенность; видел как он прячет свои мучения под масочкой смутно сознаваемого, но недоказуемого, превосходства, как страдает от необходимости напяливать на себя эту масочку при каждом, т. е. почти ежедневном «выходе в свет». При этом за многие годы мы, все четверо, уже так хорошо изучили друг друга, что, оказываясь вместе за нашим кухонным столом, могли часами болтать о чем угодно, кроме самого больного, но при этом иметь в виду именно это, наболевшее. Я даже как-то в шутку предложил Метельникову «сменить среду обитания», вырваться хоть на время из вечного студийного «карнавала», где знакомые лица в костюмах и под гримом выглядят как восковые персоны, а разоблаченные сереют и делаются похожи на пустые шкурки-выползки перелинявших весенних гадюк. Он сказал, что подумает, а через пару дней позвонил и спросил, не имел ли я в виду какое-либо из областных лесничеств, желательно подальше, поглуше.

Я сказал: да, – но не совсем «медвежий угол», хотя были и такие, а что-то среднее, небольшой лесорубный поселочек, с библиотекой, школой, бревенчатым клубиком, у реки; и он, и Корзун к своим тридцати трем достигли примерно одинаковой стадии «жизни духа», и обоим, по моему мнению, рано, а то и вовсе ни к чему, было уходить в «пустыню». Это выглядит соблазнительно лишь в воображении, со стороны; на практике городского человека хватает месяца на два, на три, потом он постепенно мрачнеет, начинает тосковать, делается косноязычен, почти не контактен, порой не адекватен, и в результате, по возвращении в город какое-то время как бы реадаприруется к привычному для него окружению. Я видел чуть дальше своего друга, и потому через пару недель привез его в небольшой, изб в сорок-пятьдесят, поселочек при устье болотистой речушки, впадавшей в длинное, изогнутое косой, озеро с низкими, заросшими камышом, берегами.

Ехали мы сперва поездом, на полустанке нас подхватил на «газике» местный егерь, довез до пристани, и уже оттуда, на катере с пластиковой рубкой и развоенным как ласточкин хвост «Веселым Роджером» на кончике антенны рации, его сын за полтора часа доставил нас в конечный пункт. Всю дорогу Метельников был счастлив и хватался за все как дитя: первым бросался толкать завязший на песчаном взгорке «газик», напросился порулить катером, потом бросил за борт тяжелую щучью блесну, а когда на подходе к поселку леска за кормой резко натянулась и согнула в серп короткое пластиковое удилище, сперва заорал от неожиданного восторга, а потом так умело отпустил катушку, что рыба, судя по натягу, крупная, не оборвала поводок с ходу, а постепенно вымоталась и дала подтянуть себя к широкому зеву крупноячеистого, натянутого на проволочный обод, сачка.

Я тоже радовался, глядя на него; я еще никогда не видел его таким, и мне было приятно от сознания, что я тоже каким-то образом причастен к рождению этого нового, неизвестного доселе не только мне, но и самому Метельникову, человека. Похоже, что в те мгновения, когда рыба за кормой катера начинала метаться и резать лесой мелкую, темную как яшма, волну, Метельников и достигал высшего пика той самой гармонии, о которой мы так долго и витиевато рассуждали на нашей кухне. Сравнение с Хемингуэем напрашивалось само собой, но отдавало инфантилизмом; нам было хоть пока и немного, но все же за тридцать; и праздник беспечной юности, «который всегда с тобой», уже начинал понемногу отплывать в область воспоминаний.

Впрочем, у меня это чувство было, наверное, развито чуть больше, чем у Корзуна, Метельникова и Насти. Объяснялась эта разница вполне естественно: они, в отличие от меня, по большей части имели дело с материями хоть и тонкими, высокими, сложными, но проживали их не всем существом, а каким-то верхним, легким «слоем натуры»; вся их «кровь» в итоге все же оборачивалась тем же «клюквенным соком»; я же имел дело с реалиями вполне земными: на моих глазах поднятый из берлоги медведь задрал егеря, ружье которого дало осечку; один раз я в почти в упор, в пяти шагах, застрелил бегущего на меня секача; иногда я получал в свой адрес вполне конкретные угрозы, и порой, выезжая в глухие углы, вместе с папками и бумагами укладывал на дно кейса положенный мне по должности «ТТ» в кожаной кобуре. Так что если в их случае фраза «люди-звери» звучала как застарелый штамп, то для меня это была повседневная реальность, такая же привычная как кровь для мясника на бойне или нечистоты для ассенизатора. При этом я уже настолько вжился в эту реальность, настолько перестал разделять себя с ней, что если бы кто-нибудь, тот же Корзун, ляпнул, что мои лесные вояжи с ружьями, сетями, увязающими в болотах «газиками», одышливыми мотовозами на шатких, брошенных на сырые шпалы, узкоколейках, катерах с «Веселыми Роджерами» на стальных антеннах – по сути представляют собой те же хемингуэевские сафари, я бы, наверное, послал его на «три буквы».

Я бы сказал, что это просто очень «грязная работа», но если уж где-то «там», в неких «высших сферах» было решено, что кто-то должен ее делать, то пусть уж это буду я, потому что хоть я и «беру», но делаю это с разбором, всегда держу в сейфе приличную «заначку» для «разруливания» сложных коллизий и худо-бедно, но все же «контролирую ситуацию».

Мы даже как-то сцепились по этому поводу с Корзуном. Настя тогда была в некоторой прострации после своих неудачных показов, и я, желая хоть как-то ее подбодрить, стал в наших кухонных посиделках развивать тезисы типа: театр есть не более, чем «словеса», «салон», «приложение к буфету», «чего изволите: утешение для одиноких перезрелых дев? – пжаллста! Для закомплексованных холостяков? – нет проблем! А то и другое в «одном флаконе»? – извольте!». Своего рода «кабак для души», с табличкой на стеклянной дверце: «Приносить с собой и распивать в зале спиртные напитки строго воспрещается!» А если не «распивать», а просто «выпить»? – стал ерничать слегка поддавший Метельников. Но Корзун эту линию не поддержал, напротив, посуровел, стал говорить: а почему бы и нет? Они что, не люди: девы, холостяки? Люди, не спорю, сказал я, но не дети, которые могут утешиться какой-нибудь сентиментальной рождественской сказочкой. Но ведь утешаются! настаивал Корзун. Да, сказал я, на время сеанса, не более, а потом выходят из зала и получают опять «по полной программе». Критиковать легче всего, вступила Настя, что ты предлагаешь? Потрясение, сказал я, В любом человеке каждое мгновение совершается выбор, Фауст продает душу черту, быстрому, как переход от добра к злу, и каждый про себя точно знает, когда он делает уступку подлости, трусости в себе, а когда одолевает их, но борьба идет скрыто, вяло, как торфяной пожар, и задача театра довести эту борьбу до такого градуса, чтобы человек наконец на что-то решился, но сделал это уже сам, осознавая, что поступает сознательно и свободно. Клавдий в «мышеловке», сказал Метельников, зрелище – петля, чтоб заарканить совесть короля! Но ведь он после этого решает, что с Гамлетом надо как можно скорее покончить, сказала Настя. Да, сказал я, но зато всем стало ясно, какая он мразь! Хотелось бы только знать, осознает ли сама мразь, что она – мразь? задумчиво пробормотал Корзун. Вне сомнения, сказал Метельников. Я даже кажется понял, кого он имеет в виду – был на студии один плешивый тип, трахавший молоденьких девиц за перспективу кинокарьеры, – но, впрочем, у каждого из нас был собственный знакомец, олицетворявший данное понятие.

И еще мы говорили о том, что возможность выбора есть всегда, но за выбором должен последовать поступок, отрицающий альтернативный вариант. С этим дело обстояло сложнее: человек может всю жизнь промучиться на нелюбимой работе, страдать от сварливой жены или стервозной тещи, но так и не решиться порвать со всем этим и кинуться в спасительную неизвестность. Спасительную, как воздух для утопающего, или губительную, как смерть? Бороться лучше со знакомым злом, чем бегством к незнакомому стремиться. Опять же: «неизвестность после смерти, боязнь страны, откуда ни один не возвращался…» Гамлетизм в чистом виде, и если средневековый датчанин для разрешения вопроса хватает шпагу, а мы размениваемся ругательствами, то это не более чем разница темпераментов, которую как раз и призван нивелировать настоящий театр. И вывод делался, разумеется, не в пользу существующего порядка вещей.

Затевая эти диспуты, я так или иначе вел к тому, чтобы утешить Настю в ее неудаче. Мол, если дела обстоят так скверно, то есть внешне вроде бы неплохо, но по глубинной сути фальшиво, обманчиво, то нечего было туда и рваться. Но сработал эффект «от противного»; Настя не то, чтобы стала защищать то, что представало на экране или подмостках, нет, она сделалась адвокатом от имени «зрителя», некоего обобщенного среднестатистического персонажа, обывателя, которым порой в большей или меньшей степени ощущает себя каждый из нас. Мол, если «его» это устраивает, если «он» за это платит, то и надо предоставлять «ему» желаемое. Так тогда это не искусство, возражал я, а «сфера услуг», такая же как химчистка, парикмахерская, баня, и подчинить ее следует не Министерству культуры, а Министерству коммунального хозяйства. Настя злилась на мои дурацкие – каюсь! – шутки; говорила, что большинство-то как раз больше всего и боится как раз того, на чем я больше всего настаиваю: свободы выбора; все хотят ее только на словах, кричат: свобода! свобода! – а дай им эту свободу, и что? Этот «тезис» я понимал вполне конкретно: в лесах мне случалось беседовать с бывшими зэками, которые порой, чаще по пьянке, признавались, что выйдя «на волю» первое время никак не могли привыкнуть к тому, что здесь каждый шаг, даже самую мелочь, вроде покупки бутылки водки или поездки на автобусе в райцентр надо решать самостоятельно. Мы все как те зэки, мрачно замечал Метельников, только зона побольше. Не обобщай, резал Корзун, говори за себя. Разговоры, разговоры. Иногда мне казалось, будто мы только то и делаем, что говорим, меняются лишь декорации: наша кухня, кафе при студии, ресторан при Доме актера, отделанный под жилье чердак избы, где поселился, уйдя «в пустыню», Метельников.

Я навестил его примерно через месяц после начала этого «затворничества». Возвращался на «гидраче» с лесного пожара – сушь стояла в то лето страшная, и затлеть могло от солнечного луча, попавшего в бутылочный осколок или каплю росы, зависшую в ажурной паутине, – увидел сверху знакомое озеро, по моей просьбе пилот сел на воду, подрулил к выдающемуся в озеро деревянному молу, я спрыгнул на доски и, сказав, что доберусь до облцентра сам, потопал к разбросанным вдоль береговой линии бревенчатым избам. Меня беспокоило молчание Метельникова; последнее, четвертое по счету, письмо я получил недели две назад, до этого интервал между посланиями не превышал трех дней, так что мои опасения были вполне обоснованы. На подходе к крайней избе, где я месяц назад оставил своего друга, я даже спросил у небритого нахмуренного мужика, одетого в драный, словно снятый с собачьего «дразнилы», ватник, не случилось ли чего с катером, не было ли сильных ветров? Мужик посмотрел на меня как на небесного посланца; площадь пожарища мы определяли с самолета, и потому на мне был кремовый костюм в вишневую полоску, зеленая рубашка, желтый галстук с темным граненым камушком в треугольном узле, плосконосые «корочки» на кожаной подошве, в руке я нес дюралевый ребристый кейс с цифровыми замками. До мужика вопрос мой дошел только со второго раза, и он только молча крутнул из стороны в сторону колючим от щетины подбородком: нет, не было.

Предчувствия мои подтвердились как только я вошел в избу – избы в поселке не запирались, все были свои, чужой с материка мог добраться только катером, – и из темных сеней по шаткой, приставленной к бревенчатой стене, лестнице, поднялся на чердак, обжитый «постояльцем»: так Метельников стал называть себя в письмах на четвертый день пребывания. Вид у помещения был вполне жилой: широкий, сколоченный из досок, топчан был аккуратно застелен сизым байковым одеялом, к поточенной древоточцем стропилине над изголовьем был прикручен эбонитовый патрон с забранной веревочным абажуром лампочкой, в таком же стиле – вспомнил: макраме, – но уже не из веревок, а из сизаля были исполнены две циновки по обеим сторонам полукруглого окошка; само окошко было занавешено чем-то вроде рыбацкой сети, сплетененной из волокнистого льняного шнура так, что падающая от нее тень преобразовывала стоящий перед окном письменный стол в подобие географической карты с параллелями и меридианами. Старая пишущая машинка «Олимпия» возвышалась над ней как потухший вулкан Килиманджаро над африканской саванной. Это было явно не метельниковское творчество, точнее, «ману-фактура» – про такую свою «метаморфозу» он бы непременно написал, – отсюда напрашивался вывод, точнее, вопрос, который уже заключал в себе конкретный ответ: шер ше ля фам. Но откуда она могла взяться, эта «ля фам?» «Она могла приехать навестить бабушку», тупо, как дятел, простучало под крышкой моего черепа. Красная Шапочка. Машенька и Медведь. Пирожки в берестяном коробе. В этом абажуре, этих циновках тоже было что-то от «народных промыслов»; сеть на окне напоминала ту, которой ловили Человека-амфибию в фильме по одноименному роману. От квадратного люка, из которого я вылез, до самого стола постелен был полосатый половик, сотканный из старых, порванных на ленты, тряпок и сношенных чулок.

Я осторожно снял ботинки, тихо, словно боясь кого-то разбудить, двинулся к письменному столу и остановился шагах в двух от него, словно желая отыскать глазами еще какие-то признаки существования Метельникова, но в то же время не оставить следов своего присуствия. Так оперативники проводят обыски без санкции прокурора; после их посещения в квартире подозреваемого не остается никаких видимых следов. За столом по всей видимости работали; по сторонам от тяжелой чугунной станины лежали стопки бумаги, левая стопка была чистая; верхний лист правой был покрыт густой машинописью; текст был отпечатан через один интервал и без абзацев. Так Метельников печатал в трех случаях: это могло быть либо письмо, либо что-то вроде «дневника», либо просто «текст», своего рода «стилистическое упражнение» для разминки руки и ума – то же, что гаммы для музыканта. Впрочем, Метельников еще называл эти «экзерсисы» «формой медитации»; установил для себя даже что-то вроде «нормы»: страница или две с половиной тысячи типографских знаков в день, разумеется, если этот день был свободен. На столе вокруг машинки был как всегда порядок, только в стакане, поставленном в мельхиоровый, с темными разводами окислов, подстаканник, мутнел недопитый чай. Чай Метельников пил крепкий, и оттого после отстоя тот приобретал цвет скверного кофе, разбавленного большим количеством молока. Порядок на столе держал по примеру Александра Блока, и даже цитировал его же объяснение этого пристрастия: «самозащита от хаоса». Глядя на мутный чай, я вдруг почувствовал страшную жажду; на фанерной, выкрашенной белилами, тумбе, стоявшей в ногах топчана, я увидел стеклянную банку с водой и торчащим из нее кипятильником. Воткнул вилку; вода вокруг спирали пошла прозрачными змейками, а я так же, тихо ступая по лоскутному половику, вернулся к столу и склонился к отпечатанной странице, в правом верхнем углу которой стояла цифра «27»: это мог быть как «экзерсис», так и «дневник» – сам автор не всегда мог провести между ними четкую границу – нумерация тоже входила в систему «самозащиты».

В самом же тексте, по мнению Метельникова, присутствие «автора» должно быть минимальным; «автор» должен быть чем-то или кем-то вроде «медиума», и не «описывать явление» единым, выработанным долгими упражнениями, стилем, а «слушать фактуру» и на бумаге передавать ее «максимально адекватно ей самой». «Голоса травы» как у Уитмена. Впрочем, «травой», «камнями», «водами» и прочей «натурой» Метельников не интересовался; авторов, ведущих повествования от имени «деревьев» или «насекомых» считал шарлатанами; под это определение попадали и творцы «исторических романов». Концепция эта выработалась у него почти самостоятельно; в кино он придерживался направления братьев Люмьер и Эйзенштейна, стремившихся так запечатлеть на пленке реальность, чтобы зритель мог постичь ее сокровенную суть; на литературу, конкретнее: прозу – этот эстетический принцип перешел как бы «по смежности». Так шаман обкалывает иглами деревянную или восковую фигурку в расчете, что реальный прототип объекта его воздействия так же зачахнет и умрет. В студийном кафе Метельников «проговаривал» свои неснятые картины; здесь же, как я понял, он стал их «описывать». К тому времени когда в банке на тумбе забулькала вода, я успел выхватить глазами несколько строк с верха страницы и понять, что «текст» написан от лица женщины.

1
...
...
13